Каждый день после обеда дедушка и бабушка выходили из своей спальни с порозовевшими щеками, помолодевшие на двадцать лет, и в пять ровно являлся дядя Альфред, про которого мы так никогда толком и не поняли, с какой же стороны он доводится нам родственником, не исключено, что он был бабушкиным троюродным братом, но рот ее вытягивался в тоненькую ниточку всякий раз, как только поминали его имя, а дедушка сердито бурчал: бездельник! Мы не знали, за что они его не любят: то ли за то, что он такой бедный, то ли за то, что пытался однажды стать оперным певцом в Париже, то ли по какой-то другой причине, о которой мы не могли даже догадываться, — и, главное, почему, несмотря на все это, все-таки радушно принимают его, и бабушка угощает его чаем со своими тортами, и он пьет чай и ест торты, и причмокивает толстыми красными губами, и вновь и вновь рассказывает — и глаза у него при этом влажнеют от тоски, — как он был студентом консерватории в Париже, и жил в крошечной каморке в мансарде, без душа и без туалета, на площади Республики, и за целый день довольствовался половинкой багета, намазанного маслом, но каждый вечер — ровно в семь часов — надевал свой единственный выходной костюм и галстук-бабочку, душил щеки одеколоном и отправлялся в оперу. Там он стоял под украшенной цветами и ярко освещенной аркадой и ловил отдельные звуки, выпархивавшие в открытые окна и ласкавшие статуи муз и карнизы с ангелами. И в антракте каким-то образом ухитрялся смешаться с публикой и проникнуть внутрь, поскольку билетов уже не спрашивали, отыскивал свободное местечко на одном из верхних ярусов и с разрывающимся от восторга, рыдающим и влажным, как скомканный носовой платок, раненым сердцем слушал последние акты самых известных в мире опер. Тут дядя Альфред обычно вставал и начинал раскачиваться, как ванька-встанька, из стороны в сторону, обхватывал своими толстыми пальцами спинку кресла и разражался арией из “Риголетто”, или из “Травиаты”, или из “Женитьбы Фигаро” — голос его был густым, душистым и сладким, как тот чай, что он только что пил, и лишь перед самым концом начинал скрежетать и скрипеть, будто им водят по стеклу, — тонкие руки бабушки спешили хлопнуть несколько раз друг об дружку, а дедушка опускал взгляд на четырехугольник ковра и смущенно бормотал: браво, браво!.. Мы не знали, по какой причине дядю Альфреда выгнали из консерватории и почему он не сделался великим певцом в парижской опере, а бабушка ни за что не соглашалась посвятить нас в эту тайну и только еще сильнее сжимала тонкие губы, как будто стоило ей на секундочку разжать рот, как оттуда выскочит громадная страшная лягушка. Дядя Альфред садился и вздыхал, и вытирал свой яркий, как клубника, нос мятым платком, который вытаскивал из левого кармана пиджака, затем протягивал нам руки, приглашая нас оседлать с двух сторон подлокотники кресла, и придерживал нас, обхватив за бедра, и принимался рассказывать про кафе Монпарнаса и Монмартра, служившие местом встреч писателей, артистов и студентов, и изо рта у него вылетали странные, красиво звучавшие имена, каких я прежде не слышала нигде: Сартр и Симона де-Бовуар, Кокто и Сати, Пикассо, — и тут он гладил тебя по волосам и говорил: ты тоже будешь когда-нибудь художником. И вел свою ладонь дальше, по твоей шее и спине, прибавляя: или писателем. А затем перемещал пухлую белую руку на твою ногу, торчавшую из коротеньких штанишек, уточняя: или музыкантом. И продолжал барабанить пальцами по твоему голому гладкому колену, будто играл на рояле, а мне никогда не говорил ни слова. Он не мог знать, что однажды в душный и трепещущий полдень самой середины лета мы будем стоять здесь, на старом кладбище у подножья Кармеля, оборотившись смущенными спинами к его памятнику, на котором позолоченными буквами — по его желанию — будут выбиты слова “Песни о земле” Густава Малера, написанной на стихи средневековых китайских поэтов:
Накануне страданий облетают сады сердец.
Увядает радость, и умирает песнь.
И во мраке жизни
проступает смертельный мрак.
Вот и пришел срок.
Поднимите, друзья, бокалы.
А лица наши будут обращены к дедушке, закутанному в пыльную простыню и спешащему проскользнуть к заслуженному им вечному шлафштунде возле бабушки, умершей зимой, много-много лет назад (а нас даже не взяли на похороны, чтобы мы не простудились и не пропустили занятий), и к кантору, закрытые глаза которого будут обращены к небу: Господь, исполненный милосердия, восседающий в высотах! — и к твоему отцу, совсем седому и скорбно бормочущему: да возвысится, да освятится Имя Твое великое! — и к моей матери, в блузке с разорванным воротом [3] По еврейскому обычаю близкие родственники покойного в знак траура разрывают на себе ворот одежды.
и спрятанным в ладонях лицом, и к старикам, отвечающим: аминь. Все они кажутся такими одинаковыми под масками морщин, кто-то из них машет мне салфеткой и улыбается из-за соседнего столика в “Погребке Бальфура”, которого давно не существует, кто-то дремлет в шезлонгах дома отдыха, закрывшегося много сезонов назад. А вот и Миша, совсем не постаревший, но расставшийся со своей белой фуражкой и радостной улыбкой во весь рот, открывавшей золотой зуб. Теперь он в черной кипе и скорбно, шумно сморкается. Взгляд мой останавливается на сморщенном, запеченном личике крохотной согбенной старушки, явно как-то особо отчеканенном в моей памяти, я уверена, что с ней связано нечто чрезвычайно важное в моем детстве, но не в силах вспомнить, ни что, ни откуда она, и я поворачиваюсь к тебе и ищу подсказки в твоем взгляде, скользящем мимо, в твоем отрешенном лице, в серебристых нитях волос, вызывающих во мне боль, столь же пронзительную, как свисток поезда, что мчится сейчас вдоль берега по дороге на новый вокзал Бат-Галим; обрывки воспоминаний тянутся, тянутся из меня, будто связанные друг с другом хвостиками — как те цветные платочки, которые фокусник в венгерском цирке вытаскивал из своего кармана.
Читать дальше