— Послушайте, — обратился я к нему напоследок, — а вы не родственник известному московскому предпринимателю Кошкеру?
— Никак нет, — ответил собеседник, поджав губы глубокомысленно, — мы с ним, кажется, даже не однофамильцы…
Каждый лист написан собственноручно и подписан
А. Л. Около-Бричко».
Обрушилась душа у нашего поэта, редактора и литконсультанта или нет? Если обрушилась, то почему? Можно дальше не продолжать вопросы, ибо они выстроятся в знакомый ряд, приобретут качество проклятых, безнадежных и постоянно злободневных для нашего Отечества. Начинаем с поиска виноватых, а надо бы почаще и покритичнее всматриваться в зеркало. Если сон разума порождает чудовищ, то что же бывает, когда, вдобавок, спит и совесть? Какая-нибудь преобразованщина — революция, перестройка, дурацкие реформы?
Иван Петрович углубился в эти материи в автобусе-катафалке по пути к моргу, куда он ехал, чтобы разделить скорбные хлопоты Варварька. Мрачное, из темно-серого холодного бетона, зловещее в своей приземистости строение, последнее учреждение этого мира, как и кладбище, первое уже того, загробного, внушало ему ужас. Он не подавал вида, в действительности же душа у него была парализована: смерть продолжала оставаться для него тайной не за семью печатями, как для всех людей, а за семьсот семьдесят семью, хотя и догадывался интуитивно, что жизнь можно понять только в неразделимом единстве со смертью. И поэтому происшествие с чудесным воскрешением Степана Лапшина его ничем не поразило. Глядел он с улыбкой вслед улепетывающему в глубину парка экс-покойнику и думал, что вот как хорошо получилось, что человек не умер, и мало что на него здесь наговаривают. Он не ужаснулся, как другие, как та же Варварек, с которой приключилась истерика — с рыданиями, с криками изумления, а потом и с хохотом, хотя ее несчастная, больная мать, сразу же потеряла сознание. Нет, он не ужаснулся, потому что находился в состоянии ужаса.
После не получившихся похорон Иван Где-то шел по улице по направлению к «стене коммунаров», а перед глазами все убегал Степка Лапшин и один и тот же вопрос прокручивался в мыслях: «Зачем убегает, полагает, что он живой?» Кто внушил ему эту мысль? В ней было рациональное зерно: в этом, догробном, так сказать, мире, люди только кажутся все живыми, на самом деле среди них множество мертвяков, лишь живущих биологически, растерявших в бесчисленных сделках с совестью все человеческое. Они на сребреники разменяли душу, и смерть для них не катаклизм вселенского масштаба, не переход в иное качество, а всего лишь узаконение давно свершившегося, своего рода бюрократический обряд: справка из морга, снятие со всевозможных учетов, перерасчет квартплаты, уничтожение в установленном порядке паспорта, отмена пенсии и льгот, вычеркивание, вернее, освобождение, из очередей на различный дефицит, ну и для живущих или живых кошмар оформления двух квадратных метров земли в бессрочную аренду или места в колумбарии.
«Зачем он убегает, полагает, что он живой?»
Отравлена живая и мертвая вода.
Эта строка из недописанного стихотворения — все равно что пароль к началу духовных мук, поскольку не сочеталась ни по форме, ни по содержанию ни с какими иными словами. Возможно, такие слова еще не нашлись, если они существовали вообще, потому что мысль, содержащаяся в них, была из разряда конечных для человечества, и после признания истинности этого пятисловия на Земле и не должно быть ничего. Разве что Страшный Суд.
Не чиновники, монархи, президенты или всевозможные генеральные секретари припадут первыми после Адама и Евы к стопам Создателя, не убийцы и прелюбодеи, не предатели и казнокрады, не палачи и богачи, не жандармы и доносчики, не лжецы и демагоги, а поэты. Иначе быть не может: судить будут души , а за них в ответе не работники отделов пропаганды, издатели, главные редакторы журналов, а поэты, самые честные, истинные мученики из числа тех, кто не суетился насчет орденов и премий, ибо держали достойно ответ перед своей совестью при жизни еще, по Божьим критериям?
Иван Где-то накопил за свою жизнь немало грехов. Когда раскроют его книгу на том Суде, всем станет ясно, что он презирал и лженауку, и лжеисторию, и лжеобществоведение, подвизавшихя на стезе ублаготворения жестоких мира сего, которые по привычке казались сильными, а в действительности же — ничтожные из ничтожных. Презирал себя за промысел на предпраздничном или юбилейном пафосе (вот будет позор, если на Страшном Суде начнут зачитывать эти стихи!), за слабость свою к сопротивлению, уступчивость злу, насилию и несправедливости на том основании, что они организованнее, подлее, беспощаднее. За страх перед государственной машиной, которая представлялась ему громадиной на стальных катках, с кузовом, под завязку нагруженным железными идейно-политическими ценностями — только единицы не ложились под катки, старались остановить ее, запрограммированную на прокат человеческого материала по заданным параметрам. Он, не в пример смельчакам, плодами чьей отваги теперь стыдливо пользовался, покорно, как и подавляющее (кого же оно, убогое, подавляющее?!) большинство, лег под госмашину. И она его изнасиловала.
Читать дальше