Так что и я вынужден что-то сообщить читателю об этой самой вещи, обрисовать в общих чертах, что за вещь это была. Вещь эта, или, собственно, довольно большой рассказ, из той категории, которую причисляют обычно к так называемым «повестям», как раз в то время появилась в толстой антологии, представлявшей собой винегрет из рассказов и повестей, появилась не без предшествующих публикации, довольно унизительных перипетий, от описания которых я воздержусь, ибо подобные истории вызывают лишь скуку и отвращение, притом, как таковые, представляют собой всего лишь скромную и, можно сказать, не обязательно достойную упоминания особенность колорита венгерского литературного бытия, которое сплошь соткано из преследований, интриг, бойкота одних, привилегий для других, пристрастий и предубеждений, конфиденциально-официальных и конфиденциально-коммерческих списков, всегдашнего подозрения к качеству и всегдашнего умильного преклонения перед нахрапистым дилетантством как перед гениальностью, но прежде всего литературное бытие это — бытие постыдное и позорное, бытие, в котором я принимал и принимаю участие (если можно назвать это участием) лишь как созерцатель, то испуганный, то ошеломленный, то равнодушный, но всегда — сторонний; о, какое мне дело до литературы, до золота кос твоих, Маргарита, ведь авторучка — мой кладбищенский заступ, до пепла волос твоих, Суламифь; да, так вот, этот рассказ, или пускай повесть, представляет собой монолог мужчины, человека скорее еще молодого, чем старого. Этот человек, воспитанный родителями в духе самого строгого, даже, можно сказать, фанатичного христианства, в один прекрасный момент — этот прекрасный момент совпадает с приходом апокалипсиса — узнает, что тень сорванной печати легла и на него: в соответствии с духом так называемых законов, внезапно вступивших в силу, он оказался евреем. И прежде чем его загонят в гетто, или погрузят в вагон для скота, или кто знает (а меньше всего он) куда увезут и к какой смерти приговорят, он успевает изложить на бумаге свою историю, «историю десятилетий, полных трусости и самоотрицания», как он пишет, или, вернее, как пишу за него я. Так вот, во всем этом замечательна одна деталь: попав, как кур во щи, в положение еврея, он находит в нем освобождение от еврейского комплекса и вообще возможность раскрепоститься, освободиться. Ему приходится понять: если человека отторгло одно сообщество, он не становится автоматически членом другого сообщества. Какое мне дело, спрашивает он (вернее, это я заставляю его спросить), до евреев? Теперь, когда он тоже еврей, никакого, с изумлением осознает он (вернее, это я заставляю его с изумлением осознать). Пока он пользовался привилегиями нееврейского бытия, он страдал из-за евреев, из-за еврейского бытия, точнее, из-за всей безнравственной, подавляющей, убийственной и стимулирующей убийства, а значит, самоубийственной системы привилегий и ущемлений. Страдал из-за некоторых своих друзей, сослуживцев, из-за всего (в широком смысле слова) сообщества, о котором он думал, что это его родина; страдал из-за их злобы, ограниченности, фанатизма. Крайне угнетали его неизбежные споры об антисемитизме, а особенно гнетущая бесплодность этих споров, поскольку антисемитизм, осознает он (вернее, я заставляю его осознать), это не убеждение, а вопрос темперамента и характера, «мораль отчаяния, неистовство самоненавистников, витальность гибнущих», говорит он (вернее, говорю за него я). С другой стороны, он и в своем отношении к евреям испытывал определенные трудности и неловкость, поскольку пытался любить их, но никогда не был уверен в успехе такого рода попыток. Среди евреев у него были знакомые, даже друзья, которых он любил или не любил. Однако как можно чувствовать живую симпатию к такому отвлеченному понятию, как, например, еврейство? Или к толпе незнакомых людей, которых запихивают в это отвлеченное понятие? Любить их ему если и удавалось, то удавалось приблизительно так, как некоторые любят бездомных животных: такое существо нужно кормить, но разве знаешь, что у него в голове и чего от него можно ждать? И вот теперь он избавился от этой муки, от своей, пускай выдуманной им, ответственности. Теперь он может с чистой душой презирать, кого презирает, и не обязан любить тех, кого не любит. Он свободен, потому что у него нет больше родины. Остается только решить, в каком качестве ему умереть. Как еврей или как христианин, как герой или как жертва; или, может быть, как червяк, случайно раздавленный колесом метафизического абсурда, нового хаоса, начала нового цикла Творения? Поскольку понятия эти ничего для него не значат, он решает, что, по крайней мере, чистый факт смерти постарается не запачкать ложью. Все ему видится простым, ибо он обрел право на ясное видение вещей.
Читать дальше