И вот пятидесятилетний плаксивого вида инвалид в мальчиковом френче-лапсердаке, видимо, сын последних владельцев бездонной, с мраморными подоконниками подводной квартиры, открывал дверь, из которой освобожденный сквозняк вырывал хлопья ваты, ватина, воскрешал папирус протертой дерматиновой обшивки — «Вонмем ныне»! — кажется, так?
Ковыляя впереди и приглашая вослед за собой, инвалид провел Веру через длинный захламленный коридор — место упокоения призрачной прислуги, гыкающих в своей немоте помощников, огнедышащих извозчиков и влажных уборщиков в пахучих резиновых рукавицах. Открыл дверь.
— Ваша комната. — Закашлялся, спрятавшись за кулак, попытался избежать носового кровотечения. — Извольте, — прибавил, кажется, в смятении, — у вас так мало вещей, так мало…
Вера села на стул под огромной застекленной фотографией в потрескавшихся берегах багета…
— Я, видите ли, инвалид детства, страдаю разного рода душевными недугами, опять же что-то с легкими, но не туберкулез, не туберкулез, так что можете не волноваться. Врачи говорят — астма, но что они знают, эти врачи, вы меня, надеюсь, понимаете? Я так думаю, что это все наш коварный климат. Тут, видите ли, совершенно непонятно, в том смысле, что они мне говорят: «Бывайте чаще на воздухе», но зимой и особенно после наводнений на улице я буквально задыхаюсь, буквально, а еще эти пожары. Как вы думаете, будет война?
Вера неопределенно пожала плечами.
— Да вот и я тоже не уверен, по радио передают, что нет, вроде не должна, но… — тут Немец сложил ладони рупором и приставил их ко рту — …но Испания-то в огне. Кстати, вы знаете, что такое пассакалья?
— Нет, — Вера осматривала отведенную ей комнату: комната стояла в воде, кругом плавала некая античная посуда.
— Это скорбный испанский танец, у меня, знаете ли, мама, слава Богу, музицировала, но потом рояль пришлось продать — «Август Форстер», — что делать, что делать. Его провожали с почестями, завернутым в пергамент, ноты потом выкидывали из окон, своего рода анданте, когда сонатный цикл замедляется и течет неспешно, далеко слышны раскаты грома, водружают огромный сосновый крест, на перекладины которого набиты гвозди, и разрозненные нотные листы клавира опускаются на землю. Осень. На этой фотографии, под которой вы сидите, изображены моя мать и бабушка, — инвалид указал на кафельное пожелтевшее изображение под стеклом, — вот.
Вера встала и увидела мать и дочь, что смотрели на нее, — они держались за руки, они держались за руки всегда: и когда стояли на берегу залива, и когда прогуливались в старом спящем парке, и когда сидели на скамейке на набережной или в бульваре, и когда шли по улицам, линиям мимо часовен, соляных заводов-варниц, мимо арамейских и лютеранских кладбищ, мимо Академии художеств и бетонного музея, разгороженного подрамниками, холстами из галерей, строительными бытовками и свинцовым забором.
За алтарной преградой — кающиеся.
В притворе — оглашенные.
Вне музея — таинство.
Зрит.
Вера закрыла глаза: теперь все это кажется так далеко и неправдоподобно — висящий на гвозде френч-лапсердачок, валяющееся на полу детское духовое ружье с опиленным прикладом, продавленная раскладушка и сосущий во сне палец пятидесятилетний плаксивый мальчик-инвалид.
Мурлыкать умеет и сопеть, когда кровь приливает к голове.
Инвалида звали Немцем.
Немец запомнил то последнее посещение музея перед самой войной. Огромный античный монстр, наполовину погруженный в тенистые заросли осеннего сада, где на монотонно скисающих газонах дозволительно было играть в крокет лишь в непосредственной близости от императорских оранжерей и лодочного павильона. Музеум неспешно накатывал на мощенную булыжником площадь свои кирпичные колонны коринфского ордера, рассыпавшиеся базальтовыми ступенями к ногам. Немцу казалось, что мама ведет его сюда, чтобы принести в жертву растрепанным мраморным истуканам. В жертву — такую бесполезную, абсолютно однообразную, страдающую малокровием и эпилепсией, способную залить слюнями и мочой чарующий Пергамский алтарь.
Они поднимались на второй этаж. Преодолевая туман и густую осязаемую влагу, привнесенную сюда в мятых цинковых ведрах рабочими подвалов с застывающего неподалеку канала, слабый сумеречный свет трогал зачехленную мебель. Мама разрешала Францу или Иоганну Гуттенбергу «побегать тихонько» — непостижимая Феофания. «Побегать тихонько» здесь, где агнец сам придумывал себе имена: имя буквы — Иоганн Гуттенберг, имя ночи — Альбрехт Альтдорфер, играл в горбатого, изукрашенного водяными красками Веласкеса или Гюбера Робера с его руинами забытых средиземноморских цивилизаций. Это мама всегда так говорила: «Ты можешь побегать тихонько, но только смотри не шали», а сама направлялась в зал передвижников.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу