— Поворачивай, милый! Вертаемся! Назад!…
Мальчик-монах на корме насупился, опустил на миг голову. Затем, притишив ход, передал рукоять мотора из правой руки в левую, перекрестился и, с трудом разрывая тугой речной воздух, крикнул:
— Место дурное, вижу! Однако ж прорвемся, отче! Не повернем!
Мальчик-монах еще раз перекрестил воду, лодку, себя, Симфориана, стрельнул мотором, рванулся к плотику. Тут же почудился ему звук выстрела, донесшийся откуда-то с правого берега, но в спешке мальчик-монах думать об этом не стал.
Ужас, несколько минут назад оттрепавший и уже оставивший сокола, узкими темно-лиловыми перстами прикоснулся ко лбу и к вискам Симфориана — виски и лоб взмокли, ужас нажал на веки — и они опустились; ужас и страстная тоска двумя змеиными жалами вонзились под две ключицы, и холодный яд их, наглея, леденея, побежал вниз по телу…
Как подтягивали баграми плоток, как резали канаты и перетаскивали полуживого человека в моторку, — отец Симфориан помнил плохо. Он все время мелко крестился, шептал: “Пронеси, Господи, пронеси…”, часто закрывал глаза, даже всплакнул. Все, что требовалось, сделал послушник. Симфориан же от страхов и странной духовной немощи, его посетившей, стал отходить только на берегу, у временной стоянки, расположенной довольно далеко от вновь заложенного Волжского Чудова монастыря.
Птица выше человека. Потому что не знает его подлости, его коварства. Но и ниже его, так как не имеет его души. Правда, опять же и выше — оттого что отсутствие ясно очерченной и осознанной души восполняется у нее полетом. Полет — и есть настоящая птичья душа! И полет — есть также отнятая у человеков способность распоряжаться и услаждаться первоначальной, зачаточной, детской, еще ничем не отяжеленной душой. Ну так, стало быть, любовь к полету — и есть любовь к нашей перво-душе. Стало быть, и любовь к птице — есть любовь к подлинной высоте душевной, духовной.
Высота! Высь! Вот она! Близко! Близко — а не ухватишь! А как неймется, как желается выше! Ломая кости, выматывая жилы — выше, выше! Сворачивая шею, теряя отпадающие когти и гениталии — выше, выше, выше!… — Так, или примерно так помнилось вдруг егерю, когда он увидел стремительно уходящую вверх, к солнцу, птицу…
Выше солнца, однако, не летает и сокол.
И хоть солнце всплыло невысоко еще, жестко продранный радостью от победы над летучей нечистью, сокол не стал сразу рваться вверх, к светилу. Взмыть-то он взмыл, но глядел вниз, на воду. И, конечно, сразу увидел: к плоту спешит лодка. Лодка была далеко еще, и сидящие в ней люди (это сокол определил с первой прикидки) были для него не опасны. Ну да если б даже они и представляли опасность, — шкурупея, своего дальнего родича и заклятого врага, шкурупея, своего земного антипода, свою адскую, по земле волочимую тень, сокол оставить на теле человека ни за что бы не мог!
Сперва сокол решил полной высоты не набирать. Атака на хиляка-шкурупея вовсе не требовала того же сосредоточенья скорости и мощи, что атака на гуся или утку. Однако она требовала неожиданности и почти такого же тихо-воздушного коварства, какое порой выказывал сам, — неведомо как сюда, на буровато-свинцовую волжскую гладь попавший, — шкурупей.
Итак, высоты сокол решил не набирать. Но потом, то ли не умея перебороть инстинкт, то ли не желая из-за того, что шкурупей гадок и низок, принижать значимости своего собственного полета, своего собственного мощного и неповторимого падения вниз, — резко ушел вверх, чтобы сделать круг, а после, набрав сколько надо презрения в сердце и, уложив как положено крылья, ринуться вниз. Второе мощное падение уберегло птицу от непредуказанного завершения полета и жизни.
Еще далеко не “доупав” до плота, сокол почуял: со стороны правого берега летит в него горячее — словно соль в пустыне — тельце пули. Сокол еще плоше уложил крылья на тулуб, еще круче накренил корпус к земле (это увеличило скорость падения) и, рискуя удариться о плот и убиться, вошел в нижние, приречные, пахнущие болотным газком и свободным кислородом слои воздуха. Даже и пуля не могла своротить его в пути, сбить с толку! Да к тому ж сокол вдруг почувствовал (как и всегда чувствовал в минуты наивысшей опасности): когти у него теперь тяжкие, словно выкованы они из красной египетской меди, нос у него стальной, как у самолетов-ястребков, крылья — костяные. Так что: “Летит птица — во рту спица, на носу смерть, смерть!…”
Уже уходя от плота к левому берегу, сокол еще раз ясно увидал: шкурупея на плоту нет как нет. И куда шкурупей подевался, сокол сообразить никак не мог. Ему на миг показалось даже, что шкурупея он при последнем заходе на плот все же подцепил крылом, налету подбросил и, расклевав, проглотил. И теперь этот “змей-шкурупей” — вполне возможно — смешался в соколином желудке и в кишках с чистотой и с нечистотой, превратился в месиво, потеряв при этом не только свою ползучую, никчемушную и для соколов просто-таки оскорбительную жизнь, но потеряв и свою неумирающую наглость и прыть.
Читать дальше