«Покорно в Академию Художеств доношу, что ее покорный пенсионер имеет счастие быть под того же учителя смотрением, как имел честь уведомить в последнем своем репорте, где униженно имел честь рекомендовать своего учителя...»
Тут даже на пол сплюнул. Правда, плевок скоренько затер.
Это что же такое творится? В одном абзаце — два раза «покорно» да еще — «униженно»! Не чрез меру ли?
Может, и чрез меру. Однако переписывать не стал. Уж больно хотелось воздать по заслугам новому наставнику.
Тут ведь что главное? А главное, чтобы аббат Маттеи и дальше продолжал заниматься с тем же тщанием, с тою же щедрой откровенностью.
«Наставники — они как? Технике соединения аккордов и генерал-басу обучат, а главного-то и не скажут. Да ведь Станислао Маттеи, кажись, не таков. Недаром ученик падре Мартини. Следует имя его раз за разом упоминать, а то секретарь, почту в Петербурге разбирающий и о ней по начальству докладающий, — имечко как пить дать перепутает!»
Евстигней продолжал писать:
«Padre Mattei, мой учитель, стараясь о моей похвале и чести, намерен мне доставить типлон...»
Так ли пишется? Справиться — негде. После краткого размышления, сей «типлон» — слово выписано уверенно, с легким нажимом — оставлен был в неприкосновенности.
Почерк Евстигнеев менялся.
Из рабски-дрожащего делался ровен, раскидист. С приятным росчерком при конце. Было приятно почуять волю хотя б в пространствах меж словами, в ширине междустрочий!
«...доставить мне типлон Академии Филармондской в Бологне и сделать меня академиком оной, где весьма приготовляюсь моим учением, чтобы сию честь получить...»
Для того чтобы получить «типлон», стать академиком, не жаль ничего. Никто из русских такой чести не удостаивался! Только все тот же Максим Созонтович, бедолага Березовский.
Письмо, лежавшее на столе, приманивало и отталкивало. Вскорости поверх письма вырос город: с башенками, и церквами, и пушкой, в небо палящей...
Безотчетно и трепетно Евстигней малевал Петербург.
Чуть опомнившись, решил придать рисунку вид географической карты. Провел под картинкой жирную прямую стрелу (это он в Россию возвращается), пририсовал две стрелы потоньше, да к ним еще сноп колосьев (так могут увенчать его успехи).
Тогда представилось въяве: возвращается он в Россию, встречают приязненно — похлопываниями по плечу, поклонами. И спервоначалу в alma mater, в Академию, конечно, препровождают. Тут же — глядь — новенькая золоченая карета под окнами встала! Казенную квартеру? А нате вам, пожалуйста. То, другое, третье — все по первому зову является. А там — шутка ли? — и до представления самой Государыне Императрице недолго ждать!
— Слыхала я, что ты... как бишь тебя… что ты, господин Фомин, академиком стал?
Государыня Императрица вся, с ног до головы, будто флером, улыбчивым сияньем окутана. А уж уста — даже ясней и сахарней, чем на виденном в Вене у посланника князя Голицына портрете усмехаются.
— А покажи-ка, чему тебя в Академиях учили? И кто учил? В каком городе? Ах, вот оно как... В Бологне, аббат Маттеи? А послать тому аббату перстень с брильянтами!
От счастья Евстигней даже зажмурился.
Однако ж письмо с рисунками, в коих угадывался профиль государыни и фигурки близких к ней сановников, взмахами рук и завивкою локонов запечатленные, — чуть подумав — сжег.
В тот же день, переписав письмо начисто, отнес его на почту для отправки в российскую столицу. Малое время спустя из Петербурга — ответ.
Был, однако, ответ вовсе не таков, каким рисовался в воображении:
«...Академия с удовольствием уведомилась о ваших успехах и ко вступлению вам в академики Филармондской Академии позволяет. Но что ж принадлежит до учинения вам вспоможения к награждению вашего учителя, то Академия не может превзойти положенной по штату на пенсионера суммы.
А потому не может вашей просьбе и удовлетворить».
Евстигней решился на строгий пост. В детстве недоедать доводилось часто, да и в Академии художеств кормили не так чтоб уж сытно.
Болонья жирная, Болонья сладкая плыла мимо рта, доставалась другим: обжорам, объедалам.
«Поголодаю, попощусь, а денег уж для учителя соберу».
Стукнули в дверь. Вошел аббат Маттеи.
Глаза аббатовы подернуты дымкой печали. Не так, как покойный падре Мартини, весел он и душою. Тих до невозможности. Вежлив. Скрытно-любопытен: вострый носок и губы врастяжечку, говорят о том определенно. В согласии с носом и губами и все остальное: длинные волосы (на висках слегка завитые) — уже седеют; круглые бровки над глазами, как те зверки, замерли, но того и гляди — куда-то упрыгают! Выражение глубоко таимого лукавства и понимания того, чего не понимают все окружающие, — смущает нетвердых. Однако подбородок тяжелый (правда, до конца не долепленный, рыхловатый) дает надежду колеблющимся. Ну а тесный ворот под горло и круглая шапочка священническая напоминают тем, кто заигрался музыкой без правил, об их обязанностях, об их долге.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу