Вечером, когда он поставил у задней двери тарелку с кормом, кот не появился. Мане позвал его, а потом принялся громко, во весь голос выкрикивать его имя, пока за спиной вдруг не выросла Эштрела, она потащила его к двери, втолкнула в дом, шлепнула по губам.
— Хватит. Ты что себе позволяешь? Никогда больше не смей так делать, слышишь? Ночь на дворе, а он разорался: Сеньор, Сеньор, Сеньор. Что люди…
— Но, Эштрела, солнце уже село, а Сеньор домой не вернулся… — Он не договорил, видел лишь руку, пляшущую перед глазами, грубую, костлявую, не рука, а подлинно звериная лапа.
Отец ударил Виктора только однажды. Невольно. Как говорится, рука сорвалась. Для Виктора это был настоящий взрыв, хотя со стороны все выглядело сравнительно «безбедно», в смысле «безобидно». Впрочем, со стороны никто этого не видел. Стало быть, лишь возмущение, шок, взбудораженное удивление.
— Тогда я впервые понял, что… — сказал Виктор Хильдегунде, но она не расслышала.
Случилось это, когда Виктор избил Фельдштайна.
Мать вызвали к директору, отец обо всем узнал от нее. «Ты в самом деле произнес это слово? В самом деле произнес…» — и тут, вместо того чтобы повторить это слово, швырнуть его Виктору в лицо… отцовская рука влепила Виктору пощечину. Все сказанное далее представляло собой попытку обосновать необходимость пощечины, оправдать ее. По части слов у Викторова отца было побольше ловкости, чем по части рукоприкладства. И слова эти еще долго причиняли Виктору боль.
В сущности, уникальность пощечины заключалась в том, что она была прикосновением. Ведь этот человек, отец, никогда не прикасался к нему губами, не целовал. И руками никогда не погладил, и, шагая рядом, ребенок не смел сунуть ему в руку свою ладошку. И на колени к нему нельзя было залезать, а уж сидеть на них тем паче. Вот почему теперь, после этой пощечины, возникло столь же сильное, сколь и отчетливое ощущение: едва ли не безумная жажда, чтобы эта рука, только что ударившая его, притянула его, обняла. И Виктор заметил, что и отцу хочется второй раз преодолеть собственную натуру, — он ударил сына, чего раньше никогда не делал, и теперь хотел приласкать его, чего тоже никогда не делал. Он опять поднял руку, медленно, осторожно, нерешительно поднес ее к лицу Виктора, но нет, рука опустилась — на плечо Виктора? Нет. Отец снова взял себя под контроль. Не притянул его к себе, не обнял. Мужчинам нежности не к лицу. Будь Виктор ему не сыном, а дочерью… Он почти не сомневался, что отец не только любил бы дочь, но и приласкать бы мог.
— Маменькин сынок, — сказал Виктор, — этими словами ты меня тогда уничтожила, Хилли, да-да! Хильдегунда! Когда назвала меня маменькиным сынком. С наслаждением наблюдала, как я покраснел от твоего взгляда, да что там, не покраснел — вспыхнул, как сигнальная лампочка в темном кинозале. В интернате я ночевал в одной спальне с тринадцатью другими мальчишками, а тогда… впрочем, это уже другая история. А воспитатели. Учителя. Мужчины, мужчины, мужчины. Да, я был маменькин сынок. В ту пору я, будь оно возможно, с удовольствием убил бы родную мать, чтобы стать женою отца, собственной моей матерью. Не смейся!
Жид поганый! — в конце концов бросил ему отец. Запомни: есть только одна категория людей, которым можно сказать «жид поганый», а именно евреям, которые называют евреев «погаными жидами»!
Тогда-то он и понял, что бил сам себя.
Удары следовали буквально один за другим. Однако для Мане это время было мертвым, лишенным событий, пустым — просто непостижимым временем ожидания. Он не знал, когда вернется отец. Не знал, чем занята мать. Не знал, что будет, когда отец вернется. Возможно ли, чтобы все осталось по-прежнему? Что делали Фернанду и другие ребята? Он же их архив. А теперь доступ к архиву воспрещен. Архив закрыт. Опечатан. Как же они обходятся без его протоколов? Возврат к произволу? Все протоколы, изобличавшие десяток с лишним людей, пылились в нем, изобличен был один только он, сам архив. Он не знал, как ему исполнить категорические требования сестры: будь как камень! Твердым как камень! А главное, немым, как камень! Он сидел на ступеньках у черного хода, немой, неподвижный, но не каменный. Окаменело время. Мария. Интересно, что она делает? Он не обрезан — вот за это он упорно цеплялся. А вот этого понять не мог: еврей! жид! Упрек в «жидовстве» понимал, но это ведь не то же самое, не может так быть. Рука снова и снова тыкалась между ног. Для защиты. И чтобы убедиться. То, что там шевелилось, не… доказательство, просто малюсенькое указание на то, что он грешник. Всего-навсего грешник. Он не каменный. Meu Senhor!
Читать дальше