Человек вышел из-за кулис и огляделся. Публика безмолвно встретила его появление. Она никак не приветствовала его. Ни с чем не сравнимое чувство одиночества охватило человека.
Как сыграть эту мизансцену? С чего начать? Куда девать эти нескончаемые руки? Скоро ли выйдут партнеры? О, публика казнила его молчанием. Но это беспощадное молчание все еще было в его власти и было поло, как утроба девственницы, и от него зависело, чем оплодотворить его — успехом или провалом. Еще секунда, момент, мгновение… Нет, он забыл все слова монолога. А без слов он чувствовал себя особенно беззащитным. Нагой, раздетый (не забудем, он вышел на сцену в одних трусах), он искал для себя хоть какого-нибудь спасительного жеста, надеясь укрыться за ним, — нет, нет, нет. Гол, и никто не спасет. В отчаянной попытке избежать своей участи, схватившись руками за голову, он бросился опять за кулисы (тут же зафиксировав, что отчаяние было сыграно вполне фальшиво, потому что было неподдельно) и опять натолкнулся на гримасу режиссера…
Он походил по сцене, посвистал. Увидел чью-то разбросанную одежду. Преувеличенно брезгливо, двумя пальцами, приподнял платок. Отбросив его, он театрально захохотал, схватил чьи-то мятые носки, вывернул их наизнанку (вот он, наконец, этот спасительный, этот оригинальный жест, поскольку укрыться за банальностью он все равно не смог и чувствовал бы себя за ней еще более раздетым), схватил чьи-то мятые носки, вывернул их наизнанку, вмиг влетел в них — и воздел руки к небу.
Молчание скинуло. Гром искреннейших аплодисментов заглушил шум приближающихся партнеров (а также и испуг актера), уродливый, недозревший плод, обливаясь кровью, катался по всему залу, и человек, выпрыгнув в боковую дверь, побежал вдоль коридора, оставляя за собой страх, успех и отчаяние.
Почему же все-таки он выбрал носки? А не пиджак, брюки или хотя бы платок? (О галстуке нам даже и думать страшно, хотя галстук он все-таки испробовал. Еще там, в темноте, при свете стыда и щели, он примерил его на голую шею, но тут же с воплем отбросил, поскольку не хотел быть повешенным этими людьми; а они его бы непременно повесили, оставь он галстук у себя на шее: отсутствие-то галстука среди разбросанной одежды непременно бы им на это намекнуло; просто удивительно при их неразвитом воображении; ничего, пусть воображают без галстука.) Итак, почему он все-таки выбрал носки? А не пиджак или хотя бы платок? Пиджак, как уже было сказано, был нетерпим вследствие вывернутого испода. Брюки — тоже, поскольку карманы их были наголо (их обыскивали), и поскольку карманы были вывернуты, стыд за огромную красную дыру, которая наверняка была созерцаема г о с у д а р с т в е н н ы м и преступниками, охватил человека. Платок же отпадал из-за своей несвежести. И все они еще отпадали потому, что были слишком уличны (ули́чны, не у́личны), и каждый из этих предметов по отдельности и тем более вкупе составили бы улику его отсутствия, захоти он опять воспользоваться ими. Ни один из названных предметов туалета — брюк, пиджака, рубахи, галстука, платка, туфель и даже разбросанных, составленных из узлов шнурков — не мог быть изъят из целокупности этой картины без того, чтобы тут же не разрушить целостности, подлинности и анонимности, безотносительности и бескачественности универсума, строгой упорядоченности хаоса, и в партитуре этих хаотических знаков божественное глазоухо улавливало потаенную гармонию. Целокупность этой картины состояла не только в наличии всех этих предметов (отсутствие хотя бы одного из них указывало бы на чье-то присутствие) и не только в убедительном, незаданном положении каждого из них, но и во взаиморасположенности их друг с другом и всех их — во Вселенной. Шнурки, например, так немыслимо переплелись между собою, что человеку с его превратными представлениями о гармонии и порядке уже нельзя было бы стронуть их с места без того, чтобы тут же не заменить их конфигурации и подчинить какому-нибудь искусственному положению (что и произошло, собственно, с носками); кроме того, шнурки были уплощены чьим-то тяжелым шагом, расплющены даже в узелках, и втоптаны в податливый синий линолеум, и вместе с этим фактом и налипшими на них соринками (и теперь уже постепенной отлипаемостью этих соринок) являли собой непревзойденный образец стихийности и непредвзятости. Один башмак был перевернут, но так, что остановился в некоей необходимой (уловленной самим башмаком) точке, — собственно, не перевернулся, а только хотел перевернуться, или, еще лучше, мог перевернуться, или, еще вернее, хотел, но не мог, или мог, но не хотел, и равенство этих противоположных состояний («хотеть» и «мочь» всегда противоположны и уравнены в своей противоположности: хотим только того, чего не можем, и можем только то, чего не хотим), их нулевая разница и вычет и были центром равновесия, необходимо его предполагали и составляли, так что башмак мог раскачиваться вместе с поездом, балансируя на узенькой полоске ранта, без того, однако (как уже было сказано), чтобы впасть в инерцию и упасть совсем. Роль другого башмака, состояла здесь в том, что он просто, по-филистерски, стоял в своем всегдашнем положении, незыблемо и твердо, как и подобает филистеру, и как бы служа лишь противоположностью своему двойнику (но теперь уже навязанной не извне, а изнутри, из самой сути предметов), изнемогший от примитивной и мнимой противоположности правого и левого. Один пиджачный рукав, предварительно вывернутый наизнанку спешкой, как-то немыслимо оказался засунутым в карман пиджака, что выдавало бы искусственность такого положения, когда бы не та необходимая мера небрежности (которой была проникнута буквально вся эта композиция), когда бы не та необходимая мера небрежности и та необходимая мера засунутости, при помощи которых искусственность тут же переходила в свою противоположность (но если идти дальше, в самую глубь вещей, оба этих качества — искусственность и естественность — выступали здесь как к а ж и м о с т ь, как известная оптическая иллюзия смещений линий куба, были движимы этой иллюзией и отрицались ею — и вместе с ними отрицалась и материя). Положение брюк также вполне могло показаться срежиссированным, если бы не оторванная в спешке пуговица гульфика, все еще раздумывающая, выкатиться ли ей на пол из своего гнезда (которое она по временам делила с пальцами) или нет. Но сверхзадача данной микромизансцены заключалась не столько в оторванности пуговицы, сколько в немыслимом цвете, разительно отличавшем ее от товарок. Кроме того, хотя она и принадлежала мужчине, но была явно двупола, т. е. отличалась от своих гетерогенных подруг тем, что могла принадлежать какой-нибудь интимной части женского туалета (пуговица была непростительно мала и, по существу, бесполезна и лишь паразитировала на утилитарности остальных).
Читать дальше