М а р ц е л и й: На основе моей теории...
Р о м е к: Не Изидора ли, в сущности, эта теория? Ты когда-то говорил...
М а р ц е л и й: Да, говорил, что в интеллектуальном отношении многим обязан ему, заявлял это открыто, но ты из-за того, что сам лжешь, ты должен — и потому я не виню тебя — думать, что другие тоже лгут, и если я скажу тебе всю правду, то ты подумаешь: «Если он сказал такое, то какие же бездны невысказанного должны за этим крыться? Потому-то дружба с тобой так трудна, так трудна, что в конце концов придется с тобой порвать. Не перевариваю фальши и корыстолюбия; пусть этого последнего в тебе нет, но ты ф а л ь ш и в — вот что меня убивает, а не твои глупые злобствования как таковые — als solche — понял?
Р о м е к: А ты чересчур обидчив и амбициозен... (В расширенных зрачках Марцелия замерцало бешенство, но на фоне сильного отравления кокаином он легко справился с этим скотским, рыцарским, касающимся вопросов чести порывчиком).
М а р ц е л и й: Я стремлюсь к утонченности отношений между людьми, а не к их упрощению, граничащему со скотством, к чему сейчас наблюдается повсеместная тенденция, особенно в кругах спортивно-оглупленной и имеющей неслыханное самомнение молодежи.
Р о м е к: Ну куда тебе воспитателем молодежи — у самого носяра от кокаина как труба сделалась, а он еще тут...
М а р ц е л и й: Я не считаю свой кокаинизм чем-то положительным — это проклятие моей личной жизни и непременное условие того, чтоб я мог излагать определенные, чисто формальные идеи... Вернемся к главной теме: ты всегда, несмотря на твою высокую интеллигентность, пытаешься спихнуть дискуссию в низины личных намеков и выпадов — довольно этого. Что станет с моей дружбой и привязанностью к тебе, если то, что я считаю отклонениями от твоего истинного, в моем понимании, характера, сложится у меня в монолитную целостную конструкцию и превратится просто в твой характер? Я буду вынужден признать, что ошибся, и свернуть всю эту лавочку. В определенных сферах к таким вещам серьезно не относятся, но это еще не доказательство, что они неважны, лишь свидетельствует об общем освинении человеческих отношений.
Женатый на польке, панне Росьцишевской (Виталии), маркиз прекрасно понимал по-польски, он постепенно начал страшно удивляться: брови поползли вверх, кирпичного цвета лицо сильно потемнело, а довольно бестолково раскрытый рот выставил напоказ прекрасные зубы. Оказывается, этот рослый и плечистый поляк вовсе не дегенерат (как он раньше о нем думал), он прилюдно пишет картину, достойную стать вровень с произведениями крупнейших мастеров Запада или же, скажем откровенно, превосходящую своим совершенством — и чисто артистическим, и техническим — все, что за последнее время было сделано в Англии (Париж давно уж черт побрал), ежеминутно отправляет в нос целые дециграммы «снега» [212] Кокаин в Англии называют «snow», что по-нашему значит «снег». (Прим. авт.)
без заметных изменений настроения и ведет разговор с ближайшими друзьями о самых важных, самых деликатных проблемах в присутствии совершенно чужих людей, причем таких закоренелых аристократов, как он и Менотти-Корви; этот поляк, повторяю, страшно ему понравился — потому что выходил за рамки его понимания, понимания социально ограниченного, можно сказать, запрограммированного сноба.
Прошлое мелькало в голове Марцелия, как поезд, идущий в направлении, противоположном тому, в котором ехал он. Он хотел выскочить, задержаться — бесполезно, все рвалось вперед, чтобы как можно быстрее добежать до финиша, которым было з а в е р ш е н и е э п о х и; только теперь, во время разговора, блок прошлого отпал, как тот знаменитый ледник на (если не ошибаюсь) Чимбораццо (огромный, в триста метров толщиной, слой льда съезжает с вершины горы над пропастью, образованной 1500-метровой базальтовой стеной, какое-то время держится, выступая на несколько десятков метров, после чего со страшным, естественно, грохотом обрушивается в долину. Так я где-то то ли слышал, то ли читал) и летит в бездонную пропасть содеянного. Еще секунду назад все жило, и те же самые артерии питали и настоящий момент, и то, что отжило, соединяя их в одном организме. Теперь конец: эпоха з а к р ы л а с ь на мильон засовов — из нее, «браток», не вытянешь ничего, кроме обрывков слишком позднего и, по сути, уже ненужного опыта.
Русталка повалилась, как античная статуя, в зеленую «мураву» межхрамового пространства. Летний ветерок зашелестел над ней, говоря себе и листочкам, которыми он шевелил, о бренности всего на свете. Вечно цветущие розы Пестума (les roses d’antan [213] Розы былого (фр.).
) смеялись над трупными щербинами мраморных колонн, бесстыдно, трупно-белых и нагих, под почти вечным весенним солнцем былой Италии. Только настоящее время есть нечто, однако, будучи последовательно реализованным, этот принцип ведет к кровавому преступлению, падению и смерти; как все Бытие в метафизическом смысле несет в себе убийственное противоречие (единства в многообразии) — отрицание каждой минутой своей глубинной сущности, так и сама жизнь, в самом глуповато-простоватом взгляде на жизнь первого встречного-поперечного (какого-нибудь дурацкого графа или нищего — все равно), лелеет в своих прекрасных сомнениях, тенистых и кровавых, отраву возвышенного, ибо абсолютно неизбежного, самоубийства. Поэтому жить напропалую, смеяться сквозь слезы — искусство древних богов, титанов, а сегодня — тех немногих, кто овладел «трюком» трагического мировоззрения. Все это было страшно загажено и граничило с жаждой кельи, кастрации и смерти. «Русталки нет в живых, а кто ее убил? — Изидор». Темный приятель Алгола говорил это лучезарной, измученной ужасными приливами и отливами, пылающей ясной звезде, в которой какие-нибудь древние гады видели горячий, густой от разных солей, топкий и мелкий древний океан. Очнись, потомок гада, свиньи и лемура — все еще впереди, если ты сотворишь чудо и твой дегенеративный нелепый скелет выдержит тяжесть разросшегося pallium’а.
Читать дальше