Наш верх, их низ (но только до русской паски их, потом вновь наш) — а вместе получается пакгауз. Пакгауз поставлен кесарем Пётрой на Жидячьем Носу (по-русски «погранзапретзона полуостров Жидятин») у самого Алатырского моря, шведскими пленными сложен из красного голландского кирпича и дан по скончанье века нам. У бабы Раи на то есть бумага с гербом в жестянке из-под «папирос Жуков», от самого Жукова получена, от балтфлотского главного адмирала, и другая ещё — от хозуправления штаба Ленинградского военного округа. На жестянке нарисован турок в обширных шароварах полустёртого цвета, на голове у него перевёрнутое алое ведёрко с кисточкой, над кисточкой висят колечки рваного дыма, одно за одно зацеплены, а усы как у сомика. У кого усы, тот сволочь.
Хорошо, теперь где у нас Рим? Он у нас от пакгауза на зюд-зюд-ост, от меня же, как я лежу, об левую руку. Это у язычников город великий, зовётся от них также Питер-Город, Ленин-Город и просто: город; ехать туда можно — сухим путём дуговым (в рейсовом автобусе или по железной дороге), а то хоть и морским прямым ближним, если на целебные бабы-Раины собачьи носки выменять у Цыпуна новую минную карту, а отмели-то мы и сами знаем какие, по нашему здешнему житью искони. Да хоть бы и ближним, — ближним тоже не ближний свет, да и делать там нечего. В лето за той зимой, как нас Красная Армия и Краснознаменный Балтийский Флот назад своевали, баба Рая ещё молодая была, ещё Яшу титькала, так тогда её и старуху Субботину (не старую старуху, а среднюю, Семёновну горбатую, и других здешних, кого теперь никого не осталось) возили туда на броненосце «Двадцатилетие пролетарской революции» как освобождённое христьянство от белофиннского гнёта с музыкой, и музыку эту Яша запомнил: Товарищ, я вахту не в силах сдержать, сказал кочегар кочегару... Река у них, говорит баба Рая, от поперечной широты на низ не течёт, только пошевеливается по себе стоймя, от близкого солнца пошла искрой накось, а под искрой — с рудным отливом темна и напухла от донного стесненья к серёдке. На дне же, особенно под перепонными мостами, видимо-невидимо голокостых шкилетов — людских, так и зверских; шкилеты те по пояс завалены каменным и железным хламьём, а сверх пояса волнуются, касаются и цепляются. В улицах стоят лишь одни церкови с колоннами и остриями у них, пивные сады и срамные бани, а на местах на площадных расставлены всякого размера и вида христы — меловые, железные и из американского золота, а также и иные бешменчики, на конях и без, а которые голые. Самый же страшный — зелёный, вздутый, сердитый — двумя жеребиными ногами скачет по острому камню, зовёт рукою за море на закат. С нашей крыши, с заднего её восточного ската, ясным утренником видно в командирский бинокль: виснут над городом тем отдалённым дымы гурьбой — белые, чёрные и пегие, и каждый упирается в исподнее небо, в недалёкую небесную твердь, и уходит коленом куда ветер дышит: то из поганских курилен всходят куренья и стекаются в чересполосое плоское облако — с отёкшего восточного боку розоватое, а по кромке нестерпимо сверкает.
Так, где у нас теперь Ерусалим, город старый? Он — стоять к морю передом, к пакгаузу задом — об правую руку, на норд-норд-вест; от хананеян белоголовых зовётся Хельсинки, оно же Гельсинки или Гельсинский Форт; Сивер-звезда над ним когда горит, когда мерцает, когда укрывается. Сегодня бы её увидать можно, сегодня нарочно приотворены на ладонь правые створки в западных окнах чердачных (а восточных и во всём пакгаузе нет, кроме снизу кухонного, — восточных кесарь Пётра не прокладывал окон); но я же не разлепил ещё век, и на мокрое лицо мне налегла бескозырочка Яшина: я ещё весь целиком не сыскался. Пуску нам туда больше нет — там сидят чухонские хананейские люди, они же мимо нас в русскую землю ездят, а к ним в землю нельзя. Где чухонец прошёл, там жиду делать нечего , шутил начпогранзаставы, капитан татарин Юмашев, пока (уже месяца четыре тому) не потерялся в запретном лесомассиве. Когда в русском царстве сделалась некогда смута и они своего кесаря смертью казнили, были у них мятежи и междуусобья с крови пролитьем, а также большая махаловка, тогда вот отчинили себя те чухонские люди из-под русской руки и стали жить сами, своим уделом. В набольшие города назвали Ерусалим, больше-то у них и не было, кликать же его велят только по-своему: Гельсинками и никак иначе. Из иных народов живут там у них лишь одни басурманские люди-татаре: испокон века в дворниках служат, но и держат от себя мясницкие лавки: режут на колбасу лошадей. Похабство какое — коня есть! Баба Рая, пацанка ещё была, ходила туда новые бумаги на пакгауз справлять, как старые, от кесаря Пётры, через отчиненье ихнее вышли из силы, но про то она ничего не рассказывает, как ходила. Что вдруг? — или такая была страсть? То было во время октябрьской революции и гражданской войны, с окрестных усадеб барские собаки сбежавшие — длинные, голые — стаями сбились и ели в лесу людей. Ехать до Ерусалим-города недалёко бы, на катере береговой охраны рукой бы даже подать (если знать все банки, как мы их знаем по нашему здешнему житью искони, и где лежат морёные варяжские корабли и висят подводные бомбы цепные, а есть доподтуда проход и иной…) — но ездить заказано накрепко от власть предержащих, да покуда и незачем. Баба Рая говорит, от нашего, от жидовского, никакого там ничего не осталось: Мойсееву Гору язычники при первом ещё Николае-кесаре в яму срыли и восставили из той ямы римскую церковь с колоннами и остриями и с круглой золотой шапкой; трогать её финны боятся, не дерзают дразнить русскую силу, так и стоит. Но Ерусалима от нас не увидишь за лесами, за скалами, за изворотом взморья, за береговой мгой и за косым солнечным отблеском от воды — и с верхов не увидишь, даже и в ясный утренник, даже и в командирский бинокль, даже и с самого пакгаузной крыши конька.
Читать дальше