…В этом черном, жирном, как будто прорезиненном доме мой прадедушка держал зубоврачебный кабинет. К нему ходила Сонька Золотая Ручка вставлять зубы любовникам. Себе так и не вставила, всё говорила успеется , в результате чего доктор Чехов и задокументировал ее на Сахалине без зубов. Теперь одна из комнат в прадедушкиной практике принадлежала режиссеру Чичюковичу. Он ее честно высидел, тринадцатилетним мальчиком на полные сутки запертый здесь с мертвой тетей Фирой, пока родители метались по конторам, оформляя родственный обмен. Тетя Фира, завернутая с головой в пожелтевшие по складкам простыни, пахнула все жирнее и слаще, все жирнее и слаще, а иногда сухо и отчетливо пукала. Маленький Чичюкович боялся ее и сидел у двери, глядя в замочную скважину. Иногда в дверь стучались, и Чичюкович тоненько кричал в сторону: «Тетя Фира! Тетя Катя Доценко пришла за здоровье узнать и с Новым годом поздравить. Пустить?» Отбегал к окну и ворчал оттуда с хрипами: «Хай она кус мир ин тухес». — «Шоб ты сдохла, старая крыса», — бормотала тетя Катя Доценко, отходя. В окне скрипела ветреная южная зима. Жена Чичюковича, наклонив гладкую голову с несколько отставленными ушами, похожими на морских коньков, внесла кастрюлю салата-оливье. Мы сели, держа в полусогнутых руках длинные фужеры, через край полные добротно-щекотного советского снегу. Заснеженный телевизор сыграл свою полночную песенку без слов. Мы начали разгибать руки к середине стола. Пенки падали в оливье. По двери застукотили требовательно. С неотпитым фужером чичюковичевская (еще два месяца, а в Джезказгане он, конечно, женится на эстонке) жена выглянула. «Чичюкович, достань еще тарелки — пришла тетя Катя Доценко поздравить с Новым годом. Принесла чечевицы». А помнишь, товарищ, домашнюю елку-горняшку со сбитым подолом? и другую — мрачную цыганскую барыню в актовом зале школы? Помнишь ангинозную мусорную вату магазинных витрин? и выбитые до сверкающей кости черепа площадей? Пионерскую кожуру мандаринов? Лимонадное онемение в переносице? Пожилую снегурочку с пятнистыми пятиугольными менисками, которую все никак не могли окончательно доукрасть ни волк, ни Кощей, ни американский шпион? Не-могли-не-могли, а вот все же украли! …А мы, еще существующие граждане уже не существующей державы, всё еще подданные правительственнобрового Деда Мороза, с вечным нашим национальным кличем Раз-два-три, елочка гори! — за ней, за снегуркой, рванули в чужие края: не сидит ли она, старенькая, беленькая, в бумажном кокошничке с продресью из битого стеклышка, где-нибудь в уголку на каком-нибудь вокзале лиловой декабрьской Европы, ожидая объявления по трансляции: «Фрау Снегурочка! Пионерская дружина школы № 216 Куйбышевского района города Ленинграда ожидает Вас у пригородных касс».
Но нет, никто ее здесь не знает, не видел…
Погасший поезд стукал с отлязгом по рельсам — по падшей лестнице, перенесшей (с бесконечно сужающеюся пользой) идею подъема на плоскость. В высшем смысле он и не двигался — на лестнице этой сонному Иакову никто никогда не встретится. Четыре легких железнодорожных подстаканника подрагивали и поезживали на купейном столике, в кривой белой и набеленной полосе, как четыре пустоносых профиля поэтессы Буратынской. Дерматиновая шторка криво застряла в самом верху окошка, и там, за нею, отлетали от обочин фонарные колоколы, не успевающие даже покачнуться. Я, свернув шею, глядел со второй полки туда. Неразборчивый рельеф неразъемной ночи претендовал осветиться неподвижными звездами (которые все казались полярными, такие высокие, маленькие и синие они были), но безуспешно. Это дело луны, а вся она вылилась уже на столик, заваривая дёготный блеск в подчерненном проводничьей содой казенном чае.
Бедная маленькая русская луна с неравноугольной протертостью посередине — и на опивки тебя не хватило!
Пахло сухостью, тьмою и пылью, чем-то неуточнимо бакалейным — складским и мышиным. Трое соседей лежали спеленутые сырыми простынями, вокруг их голов почти зримо утолщались облачка чужого дыхания. Я думал, снять ли мне с себя на ночь нежно-кремовые турецкие кальсоны со светлым мягко-ворсистым исподом — или оставить. Как-то я спал в одном поезде не снимая кальсон, утром прыганул вниз молодецки и, целясь в ботинки, закачался меж двух верхних полок на локтях, как деревянный медведь с Кузнечного рынка меж своих узких некрашеных костыльков… — и целый день потом себя молодцом не чувствовал. Кальсоны такая стыдная, детская, домашняя вещь… — и трусы-то, в сущности, некая уступка: истинный муж — ебарь-перехватчик , маленький, злой и причесанный — надевает брюки на голое, жесткое, наполненное железною кровью тело, чтобы только книзу молнией вжикнуть — и - предъявиться всеготовно при случае, который всегда может случиться.
Читать дальше