«Замечательная тема Цице для новеллы, — подумал я. — Она ему сдалась, а на кой она ему сдалась?» Я думал о маленькой девушке, похожей на кожаный веник. Как она любила Эдиту Пьеху! Так я никого никогда не любил, даже девушку, похожую сзади на море, даже памятник Пржевальскому.
Стрелка лежала во мраке, лишь многорогатая колонна подсвечивалась крупноскачущим снегом, который пошел. А я за ним. По черногребенчатой плоскости, изъеденной сверху луной и снегом, а спящими рыбами и железными водорослями снизу. Поднимаясь полого над растопыривающейся рекою, пропустившей меж широких, окольцованных пальцев пунктирную набивку световой клетчатки — рваной городской ткани. И вот уже все это лишь огромная плоская развертка красно-желто-черного блеску и мелькания — семидесятисемисторонняя трассирующая перестрелка, вид сверху. Далеко же я зашел…
Циця еще раз дернулся назад, отпихивая воздух воздетыми полуразомкнувшимися ботиками. Стул опрокинулся, и Циця с мышью на голове въехал в окно, как раз переменившее желтый на зеленый. «Слава Богу, окно до полу, — успел подумать Циця. — Не раскро ю себе голову о батарею».
А дальше начиналось уже море.
— А я дал в рот, вчера, внучатой племяннице академика Эс… — сказал Ильюша Хмельницкий и, подумавши, уточнил: — На крыше.
Мы шли неизвестно почему в ногу — по Тверскому бульвару к Никитским воротам — по полому позвоночнику трухлявой черноты. Он придерживал оттопыренные полы пухлого кожаного плаща и с подскребом пинал закругленными передами ботинок лиственную ветошь и сушь, беззвучно пылящую; а я — в свою очередь — завороженно следил за его коротконосым опущенным лицом, то желтеющим, то багровеющим, то зеленеющим — в зависимости от каденции регулировочного трехсложника, беззвучно просачивающегося сквозь сложный костяк бульвара.
— А я в ротевича… внучатой племяннице… академика Эс, — повторил однофамилец кровавого гетмана и вздохнул глубоко и глупо. Близорукая луна по-над бульваром миганула рваным паутинным веком и восстановила свое ясное, но неотчетливое сияние. Вчера была она еще плоской, а сегодня уже явственно шаровидной, базедовой, — но…: подозрительно легкой и чистой — вероятно, пустотелой.
— Эс, академика… — в третий раз сказал Ильюша и наконец-то поднял ко мне волнистое свое лицо.
— В городе Горький ясные зорьки, — сказал я. — И ну и как?
— Ништяк, — серьезно кивнул Ильюша и снова наклонил лицо к шарканию наших поцарапанных копытец.
Я знал, что его мать, простодушно-надменная и нелепо добросердечная женщина с бородавкой, умерла; что через два года умрет и огромный, пузастый отец; через три — жена бросит и навсегда отнимет ребенка; а через пять — будет он, Ильюша, сидеть в мокрой раковине автомашины, втягивающей в себя весь окрестный электрический гуд, и недвижимо смотреть в сверкающую трехцветную ночь бесконечно пустой новоанглийской улицы. Его губы шевелятся, но я не слышу, чт о он говорит.
Пока, однако же, от Никитских ему дальше по кольцу, к Арбату, а мне направо, мимо круглостенной крепостцы, где держали на гардэ прокуренного сутулого дедка, прошедшего в ферзи («Скажите, вы действительно Горький?» — спросила восторженная дама. — «Можете лизнуть», — величественно ответил великий писатель) , мимо разграфленного прожекторами садика с толстым памятником — к дому литераторов. У меня, видите ли, имелось там свидание с девушкой, похожей сзади на море.
Она была в белом платье и уже смутно светилась у входа марлевым облаком.
— Ты как сестра милосердия — все с себя раненым отдала и осталась в одной марле, — сказал я, подойдя. И пахло от нее чем-то антисептическим — неуловимо, тонко и рассеянно.
— Жар ы какие, — сказала девушка, любительница гальванизированного московского выговора. И открыла рот, как рыба.
Буфетный синий в прожилках воздух дрожал от одновременного вдохновенного ору шести десятков мужчин. Обволошенные лица надувались, краснелись тугими корнями, замусоленные лбы клонились к середкам столов, беззвучно падали на пол рюмочки-ложечки.
Девушка моя, выдвинув вперед шею и улыбаясь внешними углами узких глаз, потряхивала короткой бело-рыжей стрижкой и вся озиралась.
— Свободно? — спросила она у чуба, окунувшегося в водку, как ивушка.
Чуб дернулся, глянул сперва на нее, потом на меня и — с завистливостью обладателя светлой бородки — медленно сморгнул. Она уселась, расставив ноги под оседающей юбкой.
Читать дальше