Да, но лямочка, лямочка…
Собственно, мне ничего и не светило. Как я ни топтался вокруг, запуская взоры, как ни кружился за нею по Пушкинской площади на стеклянной московской жаре, как ни подсылал знакомую лесбиянку подсматривать за ее строением в общежитском душе, как ни изыскивал моменты блеснуть своей лучшей, привезенной на этот специальный случай шуточкой Я смогу, я все на свете смогу, если ты со мною странна, странна со мною Галя Голобородько не делалась. Она любила только русскую поэзию и белокурого украинского мужа, мускулистого, как кукуруза, а никак не угрюмо-болтливых еврейских драматургов в засыпанных какой-то дрянью очках.
И так ей и надо, суке, что недобрала на сочинении полбалла! Нехай теперь до скончания времен варит своему прапорщику кровавый борщ с уксусом и маслинкой и до века глядится в сметанные расползающиеся бельма!
Москва вдруг вся разом неожиданно истемнела, встал ливень, такой сильный, что, казалось, шел не вниз, а вверх. Цыпины поэтессы матюкнулись по хроматической гамме как раз вниз — спускаясь, как ни странно, от Велыкыйчоловик до басистых киевских лиан — и, со схороненными в трусах рукописями, разбежались. Деревья в одно мгновенье стали стальными, потом тоже куда-то ушли. Один лишь я сидел в задымленном дождем дворе, преданный, как Огарев. Но это уже совсем другой московский рассказ.
Вода поднималась по моему лицу, шевеля в углах лба волосы, заползая под веки и в ноздри, затекала в штанины, в рукава, в сердце. Я понимал, что никогда больше всего этого не увижу, и ждал.
Сутулый, как крыса, режиссер перебежал поляну, кратко переставляя маленькие, обутые сетчатыми туфлями ноги. Взбежал на нижнюю галерею шал е , в едкий, блаженный запах нагревшейся свежеоскальпированной древесины, и вскричал дамочке, выставленной из окна пятнистыми плечами: «Идут мужики, несут топоры, что-то страшное будет!» — «Что?» — спросила недовольно дамочка, поскольку являлась театро-, а не литературоведом, и к тому же держала всегда цитаты за некиих электрических насекомых, без спросу залетающих в чужой, слишком просторный для них мозг и неизгонимо бьющихся, стрекочущих и жужжащих в нем, как будто в компотной непомытой банке — до смерти.
— Тысячелетие крещения Руси, вот что! — объяснил режиссер, отогнул большим пальцем штучные белые волосы с носолба, увидал на дальней обходной дорожке заслуженного артиста-теневика Мишу Жвавого, движущегося из финской бани (его полисферический торс в раннем закате сиял жестко-стоячим золотым рунцом, а совершенно безволосая голова бликовала шишастым бронзовым шлемом) и, плеснувши руками, запоспешал наперерез.
Режиссер, конечно, отнюдь не был профессиональным вестовщиком, по крайней мере не пуще любого из нас — но тысячелетия стрясаются все же не очень чтоб часто, и ему не терпелось раскрутить выпавшее на полную катушку.
А я со вжиком задернул взволновавшуюся занавеску перед носом взволнованного тем же, стоймя отжикнувшего шмеля и сел на незастеленную кровать дожидаться тьмы. Здесь летние сутки обращены в единичный дыхательный акт: проснешься — начинаешь вдыхать, и весь день ждешь ночи, чтоб выдохнуть. Сваливается тьма на остро черные плечи все теснее окружающего леса, вверху оставляя до рассвета светиться из себя темно-синее небо, и можно уже начинать.
Под самую ночь погрома упал внезапный туман. Лес все так же глуб о ко чернел вокруг, небо все так же до лиловости тёмно синело, но на поляну нашлепнулась приземистая вырезка мелко-волокнистого оплывающего холодца. По его верху разреженными пятнами жира мерцали фонари. Из вязкого колыхания изредка взвизгивали актрисы, медленно мелькая потушенными туманом платьями. Говорили же мне Ильюша Хмельницкий с московской женой на Ярославском вокзале, что к тысячелетию крещения Руси в Костромской области всеобязательно будет погром. Оттеле, дескать, и земля Руская есть пошла. Я, однако ж, не взялся их убеждать — да уж было и слишком поздно, — что земля Руская не совсем оттеле есть пошла, а сонно поволокся в купе, где уже — сидя по-турецки на верхней полке — баюкал бутылку коньяку мой будущий кроткий попутчик и коллега, вороной как смоль драматург из Бугульмы, Бугуруслана, Белебея и Бузулука, похожий на очень худую, очень-очень медлительную и очень-очень-очень пьющую обезьянку — …но пьет зверок … Его режиссер, поскрипывая кожей лица и пиджака, орудовал обеими руками в бороде, а мой , вышеописанный, стоял в коридоре и лирически лупал на бесповоротно отстающую от поворачивающего поезда луну своими глазами, слишком, пожалуй, маленькими для его неглубоких, но продольно-длинных глазных впадин. Так они и ставили потом — один руками, а второй глазами.
Читать дальше