Не хватает нам, наоборот, когда мы много имеем. Тогда — да, на что-нибудь да не хватает все равно, не на то, так на другое.
А когда в обрез, на все хватает.
Тем более — мне.
Я ведь и теперь гляну иной раз в столовке на подносы с нарезанным горой хлебом и подивлюсь: какие при этом скучные лица вокруг.
Уходя из семьи, соглашаясь платить за комнату ползарплаты в месяц, долго не размышлял. Чего там, если в любую булочную зайди — 14 копеек буханка, а у меня на день полтора рубля будет. Десять буханок могу!
И это притом, что мне не на каменном карьере кайлом вкалывать, а в дежурке у телефона сидеть. И то не каждый день, но сутки через трое.
И ждать меня будет не промозглый барак, голые нары, а солнечная комната, мягкая постель, книги на столе.
Чего мне еще.
* * *
На лютом зимнем разводе было, затемно еще. Когда бригады вдоль всей зоны кучкуются одна за другой до освещенной прожекторами вахты, да нарядчики рыщут по баракам, вышибая замешкавшихся доходяг. А ветрище снегом сыпучим, как рашпилем, дерет рожу.
Мне, коломенской версте, и не пригнуться ни за чью спину — щеки задубеневают, ресницы смерзаются.
Вдруг слышу:
— Леха, Янкольский в твоей бригаде? Давай его сюда.
Оборачиваюсь: возле бригадира однорукий стоит с высоко подвязанным рукавом. Выхожу:
— Чего это, куда? — спрашиваю.
— Ты, что ли? Печенья перебирать. Пошли. Воши есть?
И ведет, приводит в баню.
— Шмутье в прожарку кинь, мыло из шайки зачерпнешь, а я за исподним схожу и одевкой.
Моюсь в недоумении.
После помывки напяливаю на мокрые мослы рубаху — рукава до локтей, штанины подштанников надрывать приходится, чтобы отечные ноги просунуть — и, затолкав их в тряпочные бурки, надев бушлат, выхожу, подхваченный ветрюгой, того гляди снесет, иду за одноруким куда-то, не пойму куда.
Оказывается — в стационар. Что такое?
В теплынь, в чистоту, да не на нары у входа, а в самый передний угол, на топчан, к стеночке, между дверью в дежурку и окном. Матрас, подушка, одеялко. Даже простыня.
Пригревшись, засыпаю мгновенно. День, да мой.
Разбудил голос над ухом:
— Сынок, слышь, сынок, поешь-ка. Сон не сбежит, а супец простынет.
Продираю глаза: посреди барака столпились ходячие больные возле раздатчика, стоят в молитвенной тишине. А среди их застиранных рубах белоснежный халат, накинутый на отутюженный костюм, наблюдает. Начальник санчасти, что ли?
— Кто этот вольняшка? — спрашиваю.
— Такой же вольняшка, как мы с тобой, — шепчет. — Врач стационара это, Тегеран Герасимович.
— А с какого этапа он, не знаешь?
«Не с Балашовского ли?» — думаю.
Балашовская пересылка — бывшая церковь, приспособленная лесом нар, бочками параш под битком набитую арестантами камеру; я в ней стихами наизусть время коротал. «Громче давай!» — кричали.
Кормежка тем временем закончилась. Тегеран Герасимович направляется, грузно ступая, в дежурку к себе и мельком, но пристально взглядывает на меня… Может, спрошу как-нибудь, не с Балашовского ли он этапа.
Спросить не вышло: посторонних разговоров с больными не поддерживает напрочь.
А я уже больше месяца здесь кантуюсь. И отоспался, и отеки опали. Вот-вот выпишут в бригаду опять. Что ни обход — поджилки трясутся.
И дотряслись однажды. Из приоткрывшейся двери дежурки Тегеран Герасимович:
— Ямпольский, зайдите ко мне. Присаживайтесь, — рукой на табуретку у стола. — Дело вот какого рода: на неделе комиссовка. Хочу лекпомом оставить вас — вы как к этому? Придется жаловаться на сердце, на загрудные боли.
Опешив от неожиданности, чуть не заикаюсь:
— Кому я обязан за все за это?
— Как-как вы сказали? «В борьбе за это»?
И, поколебавшись, выдвигает ящик стола, достает, кладет передо мной зашарпанную огоньковскую книжонку. «Зеленую Шинель» Бориса Ямпольского.
Я оторопел, у меня язык присох.
— Вы чем-то озадачены?
— Это… Это не я.
— Не вы? — его брови поползли на лоб. — Как не вы?! Федот, да не тот!
И расхохотался.
— Переживем! Будем считать вас его протеже.
Каким фантастически счастливым был для меня этот день! И разве только этот? А вы говорите…
* * *
На полого-высоченном берегу реки Турьи Северного Урала церковка кладбищенская крестом под самые облака.
А поодаль от той церковки — тут-там, по зеленому белые — козы на выпасе. И стародавний городишко между небом и землей, спускающийся по склону к дороге невесть откуда и куда.
А за той дорогой, опять же по склону, в низину, к железнодорожной ветке — станция Шахта Медная этого самого городка, стремящегося к небу и не удостоенного переименованием. Как был Богословск, так и остался Богословском.
Читать дальше