Васюков и замполит переглянулись. Быть может, все и прошло бы, если бы два-три человека вдруг не заинтересовались поднятым вопросом. Кто-то спросил: да, как это так, мы что, будем нападать или обороняться? А Кожемякин воскликнул с озорцой в голосе: «Так как же, товарищ полковник, что же происходит, кто же мы: защитники Родины или агрессоры? Странно ведь получается».
Это озорство и погубило Кожемякина. Через несколько дней поднялась гнусная метель, одна из тех, когда ветер гонит и гонит в лицо замерзшие снежинки. Вместо того, чтобы, как было положено по расписанию, погнать нас на плац, офицеры объявили о внеочередном комсомольском собрании. Все буквально завыли от восторга — батареи ленинской комнаты мнились раем. В быстро установившейся теплой сонливости комнаты никто толком и не заметил, как на середину ее вывели Кожемякина, как стали его обвинять во всех смертных грехах; кажется, даже был штамп: подрыв боеспособности СССР.
Короче, всех пригласили исключить Кожемякина из комсомола. Я был такой сонный, что механически поднял руку. Все ее подняли. В течение последующих недель Сергею давали без передышки наряды вне очереди. Он спал два-три часа в сутки. Наконец, он не выдержал. Моя уборные, он не мог стерпеть издевательства надсматривающего над ним офицера и вывалял его в дерьме. В тот же вечер Кожемякина отправили на гауптвахту. А в казарме его фамилия впервые выговаривалась с уважением в голосе. Таковы часто люди: они понимают поступок, продиктованный отчаянием, а кристальную честность по отношению к самому себе называют слабостью.
Кожемякина я больше не видел, никто в части его больше не видел. Но о нем не забывали. Однажды, много месяцев спустя, кто-то из нас, фамилии не помню, тоже поднявший тогда на комсомольском собрании руку, сказал: «Не хотели они Кожемякина за слово посадить. Они подождали и дождались нетерпения его честности».
«Вот как дело было, — договорил Лозовский, — на совести он у меня остался, этот Кожемякин. А если на совести, то значит — разбудил он во мне что-то, много чего разбудил».
Мы с Лозовским молча чокнулись и молча выпили за слабого человека.
Однажды меня, Малашина и еще двоих ребят послали на стрельбище проверить сигнализацию. Главный у нас был зампотех, который и собственный мотоцикл не мог починить. Это был офицер лет тридцати. Он любил говорить: «Безнадзорный есть безнаказанный. Я буду тебе говорить, проповедовать, а ты должен будешь слушать и исполнять. А не будешь — раздавлю, как клопа». Наша воинская часть не радовала его глаз, гарнизонная жизнь полностью опустошала его душу. Свою зарплату он пропивал, потом занимал, чтобы купить что-нибудь детям. Хотел ли он повышения, карьеры, славы? Наверное, нет. Мне часто казалось, что ему, в сущности, хочется только одного — чтобы жизнь побыстрее прошла.
Но был в этом офицере и другой человек, искусственно созданный, инкубаторный. На политинфомациях, политзанятиях или занятиях в орудийной комнате его чахлый голос вдруг приобретал резко-визгливые интонации. Он начинал орать, что на земле никогда не было ничего лучше, чем наша советская власть, и тут же добавлял, что всякий, кто не верит в это, будет раздавлен, и приводил слова Горького о том, что если враг не сдается его уничтожают. Он так часто повторял отрывки из произведении советских писателей, революционеров, генсеков и прочих, что наверняка забывал, что произносимые им тирады и монологи не принадлежат его уму.
«Вот так и получается, — говорил я иногда, — что ему, с одной стороны, жить на белом свете не хочется, а с другой — этот кажущийся мир, в котором он иногда пребывает; он ведь искренне орет, что нет счастливее его на этой планете». Малашин в ответ на это обрывал меня: «Выходит, что ты, кроме всего, еще и жалеешь нашего зампотеха? Хорош! Да он со всей своей искусственностью оторвет тебе голову и не пикнет». Я с тобой не согласен: что бы власть или другое там ни делала над мужиком, если он настоящий человек — он им и останется, что бы ни произошло. Нас всех пытаются засунуть в этот самый инкубатор, но есть я, есть ты, есть полроты. Ты приглядись. А зампотех просто сволочь, и весь сказ.
Лицо зампотеха, свирепое и деловое в части, по-житейски заскучало, как только грузовик выехал на большую дорогу. Сигнализация на стрельбище, как всегда, барахлила, и мы провозились с ней до позднего вечера. А на обратном пути сели аккумуляторы грузовика. Становилось темно, из Китая шли грязные тучи, а где-то за дальними сопками, вероятно, уже шел дождь. От мысли, что в эту самую минуту кто-то в столовке полка преспокойненько уминает наш ужин, сводило животы и приводило в бешенство. Оставив двоих караулить грузовик, я, Малашин и зампотех отправились разыскивать телефон. В первой же попавшейся деревеньке постучали уверенно, по-солдатски, в окошко опрятного старого домика. Вышла и пригласила нас войти старушка, такая же чистая и опрятная, как и ее домик. Таких пожилых людей обычно не замечаешь в толпе, но если вглядишься в них, то не можешь не поразиться их уму и опыту, отражающемуся в полинявших от времени глазах. Старушка обрадовалась незваным гостям, накрыла на стол, налила очищенного самогона, угостила копченой свининой — лучшим лакомством края. «Ну, что бабушка, — спросил ее Малашин, — справно живешь? Не скучаешь?» Спросил, чтобы доставить старушке удовольствие, а вышло другое. Старушка села, сказала, не повышая голоса: «Плохо живу. Все мы плохо живем. Я старая, слишком много повидала, чтобы бояться. Умер во мне страх раньше меня. Россия богатая, а народ бедный. Будто мы с землей, а на деле безземельные. Нет правды, народ замучали. При царе куда лучше было!»
Читать дальше