– Да я не смотрю! Голубчик ты мой! И спрашивать тоже не буду! Ты только не мучайся так! Ты всех нас спасла! Ты ведь всех нас спасаешь!
Дина уткнулась лицом в её плечо.
– Тата! Я ни маму, ни папу, ни Колю – никого! – даже наполовину, на сотую долю так не люблю, как тебя! А ты от меня всё скрываешь. Ты об Александре Сергеиче знаешь что-нибудь?
– Почти ничего. – И Таня тихо заплакала, стащила с обритой головы шапочку, вытерла ею глаза. – Он мне передал записку позавчера. Зашёл к нам сюда, подниматься не стал и сунул записку Алисе.
Дина развернула клочок бумаги, близко поднесла к глазам. Написано было: «Я в ужасе ».
– Сын его там? – поежилась Дина.
– Да.
– Татка, я знаешь что слышала? Мне Алексей Валерьянович говорил. У них можно человека выкупить!
– Как: выкупить?
– Ну, как выкупают?
Таня рывком села на кровати.
– Я пойду к нему! Он ведь этого, наверное, не знает!
– Не ходи никуда! Ты и не дойдёшь, свалишься по дороге! Я поговорю с Алексеем Валерьяновичем. Задам ему один вопрос. Он сам ведь сказал мне…
– Что?
Обеими руками Дина подняла над головой свои огромные запутанные волосы.
– Что я – это вся его жизнь.
И так тихо, так страстно и уверенно произнесла она эти слова, так просияло в темноте её вдруг ставшее жадным и даже слегка сумасшедшим лицо, что Таня испуганно вздрогнула.
Когда же, наконец, за её младшей сестрой, которую она первый раз в жизни увидела пьяной и испугалась этого почти так, как если бы вдруг увидела её раненой или мёртвой, захлопнулась дверь, Таня подошла к окну, откинула занавеску и в тусклом свете единственного на весь переулок фонаря ещё раз прочла: « Я в ужасе ». Она стиснула зубы, зажмурилась. Как хорошо было, когда она начала уже выздоравливать и душа её ничего не хотела ни знать, ни помнить! И как дымно, как странно путались в голове мысли, – нет, даже не мысли, одни их обрывки, из которых невозможно было связать даже самого простого узора! Она помнила, что первое, что ей хотелось сделать, когда болезнь отступила от неё, это спросить у тех, кто радовался тому, что она выжила, и ухаживал за ней: заметили ли они, что все эти три недели её не было здесь, с ними? Они ухаживали за ней и спасали её тело, которое то сухо горело, то покрывалось испариной, и ноги её отекали, и сердце останавливалось, и мелкая, как бузина, сыпь осыпала живот, – они спасали это тело, которое, оказывается, само по себе ничего и не значило, потому что душа, испугавшись того, что происходило с ним, как будто бы сразу куда-то исчезла и вместе с собой унесла и всё то, что было действительно Таней: и страх за ребёнка, и страх за отца, и любовь к Александру Сергеичу, и колкую нежность к уехавшей матери, которая перемежалась с обидой, и много всего, очень много, что к телу её вовсе не относилось…
Те несколько дней, когда она почти не реагировала на окружающее, ни о чем и ни о ком не спрашивала, но только пила, с дикой жадностью ела, и снова пила, и спала так беспечно, в такой глубине, тишине, безразличье, что близкие люди не знали, что думать, – те несколько дней было отдыхом тела не столько от боли, озноба и жара, но больше всего: от души самой Тани…
Теперь она уже знала, как именно и в какую минуту отдых её оборвался. Она лежала в постели после завтрака, принесённого Алисой Юльевной с её швейцарской чистотой и точностью, особенно странной сейчас, в это дикое время, лежала в своей купальной шапочке, похожая на мальчика-подростка, вытянув вдоль одеяла почти голубоватые от проступивших вен руки, и вдруг няня, опухшая от беспрерывного тихого плача, вошла к ней с Илюшей. Она помнила, как увидела сначала няню и её большое, мокрое от слёз лицо, которое почти не вызвало в ней ничего, кроме досады и смутной вины, поскольку няня и плакала-то больше всего от вечного страха за Таню, и тут же, после этого красного няниного лица, что-то вдруг со страшною силой ударило её изнутри, она ощутила боль, от которой нужно было закричать, но силы кричать ещё не было, и она застонала. Её собственный родной ребёнок, с глазами такими голубыми, что они как будто цвели под шапкой пушистых и лёгких волос подобно тому, как цветут васильки, как фиалки цветут, незабудки, лаванда, – её ребёнок, в котором больше всего было доверчивости и только слегка ощущался испуг (вернее сказать: не испуг даже – робость!), так близко подошёл к её кровати, держась за няню, что она почувствовала на своей щеке его дыхание. Она застонала и потянулась к нему. И он потянулся к ней, прижался к её исхудавшим рукам, которые начали быстро и судорожно гладить и ощупывать его так, как слепые ощупывают тех, которых никогда не видели глазами.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу