„Что они свет-то не зажигают?!“
Первый старик окаменел, отвернувшись в окно, что-то шептал туда, где еще еле розовела, подернутая пеплом тоненькая ниточка заката.
„Может, они его убили!.. — вдруг пронзило Леву. — Может, он лежит во второй комнате!“ Лева вспомнил метнувшегося из дверей и обрушившегося по лестнице того молодого человека, и почему-то это стало окончательным доказательством догадки.
„Убили! убили!..“ — рыдал про себя Лева. Шел за гробом, падал легкий снег…
Резкий звонок пронзил темноту.
— А! а! — Лева вскочил и не смог закричать, замахал руками, как во сне, когда скатываешься с кровати.
— Слава Богу! — первый старик, с легкостью и проворством, на одной ноге, проскакал к двери, на ходу включил свет — и уже лязгал своими многими замками в коридоре. Лева зажмурился от света и стыда за себя — он все еще стоял посреди комнаты, а „дядя Митя“ смотрел своими внимательными глазами чуть удивленно: что это еще за псих?..
Лева опустился на стул, ослабевший, в прохладном поту.
И вошел все тот же развевающийся молодой человек — вид у него был смерзшийся и недовольный. Посмотрел длинно на Леву: этот как сюда попал? — бережно свалил на стол тяжелый рюкзак.
— Не могли убраться? — Стал зло и быстро собирать со стола. И тут, отлязгав замками, весело вошел первый старик.
— Очень далеко магазин, — объяснил он „дяде Мите“.
Молодой человек усмехнулся, обернулся к старику, увидел — и некрасивое его лицо осветилось. Он порылся в своем балахоне и подал старику бутылку пива.
Старик искал, чем открыть, и не находил.
Молодой человек снова оторвался от работы, заботливо отнял бутылку, ловко открыл, налил полную „ларьковую“ кружку и подал старику.
Тот сел на стул, все еще чему-то не веря, обнял кружку обеими руками и приник… Пил он долго, вникал, захлебываясь, всасывая, впитывая, вдыхая, погружаясь, весь уходя в кружку, он копошился над ней, как шмель над цветком, и когда отвалился со счастливым вздохом, Лева с ужасом заметил, что пива собственно не убавилось в кружке — столько же и осталось. Слово „жажда“ как бы написалось перед ними в воздухе, во всей своей полноте, со всем своим жабьим жужжанием, и надолго потом, навсегда, связалась эта никак, при таких-то трудах и страсти, никак не отпитая кружка с образом Жажды {39} , понятием Жажды как таковой…
— Вот и славно, — сказал успокоенный старик и обвел всех потеплевшим и уже выразившим какую-то жизнь взором. Поймал недовольный взгляд, брошенный молодым человеком на Леву…
— Ах, я вас и не познакомил… Рудик, это мой внук Лева.
— Что ж он сидит как неродной! — сказал Рудик, доставая из рюкзака водку, бутылку за бутылкой…
„Господи!..“ — успел подумать Лева.
.
— Так ты меня, значит, сразу не узнал!.. — смеялся дед, и лицо его довольно сморщивалось, на одну, впрочем, сторону. — И очень замерз, чтобы прийти точно? — Он повел взглядом в сторону Рудика и „дяди Мити“: лицо его смеялось пополам.
Лева еще продолжал расценивать это как „грубоватую ласку“. В нем еще жило то ощущение радости и общности, дружно сдвинувшее всех их за столом: отдельное чоканье деда с внуком, „со свиданьицем…“ — прямой взгляд в глаза. Не выпить со всеми Лева не мог — так ему было плохо до этого, так он не знал куда деться — он выпил стакан залпом (дед еще намешал туда чего-то, вышло вроде „Митинки“), выпив, почувствовал, как отвратительно то, что он выпил, и задохнулся, а дед предусмотрительно уже держал на вилке огурчик… И тогда, жуя огурчик, с набитым ртом, сквозь слезы, хрустально преломившие мир, где на длинных искрящихся иглах, протянувшихся от голой лампочки, повисли лица его новых друзей… ощутил он награду освобождения и счастья, обрел на миг благодарность миру, и мир отблагодарил его. Общий смех был необидным, стол — красивым, лица — светлыми, мир — истинным, — и тогда, так естественно ему показалось и легко, признаться этому миру в любви, искренне посмеиваясь над собственной наивностью и простотой, как бы приглашая всех полюбовно посмеяться над Левушкой, раз уж и он, вот, поплакал и смеется, у всего этого был образ проглянувшего солнышка после проливного дождя, с поблескиванием капелек на травинках; примирения с любимой, с поблескивающими же слезками на длинных ресницах; осушение, натянутость свежей, омытой кожи; легкость после слез и дождя. Так он приглашал всех любить себя под испытующей „теплотой“ взглядов, при участливом молчании, прежде, чем суждено было ему понять, что испытание было испытанием и молчание — молчанием… Пока не стало Леве так тепло и полно, что он сам потерял нить…
Читать дальше