Они долго, они обстоятельно и старательно дрались — некрасиво и неловко со стороны. Это была добросовестная, немного скучная, непривычная и равномерная работа — так казалось Леве, — он ничего не чувствовал, только легкий ком внутри, ком детского покоя после рыдания — этот невесомый шар катался в Левиной бесчувственной оболочке, состоявшей из тела и костюма, и в такую же бесчувственность опускал Лева свои пустые кулаки, в какую-то вату и тряпки, пока Митишатьев теребил и трепал тряпочку его лица… Никакой заботы не было теперь у Левы — это было почти освобождение, почти счастье. Во всяком случае, этого нельзя было прекратить — вот он бы так прожил до конца дней своих, в этой-то вот, внезапно возникшей — Бог с ней, как она выглядит! — непрерывности своего существа. Так бы катался и бил и мял, не чувствуя ничего, кроме отсутствия, чтобы силы, которых уже не было, кончились полностью и вместе с ним, но…
Митишатьев укатился в уголок, всхлипывая, как баян. И Лева очутился с пустотой и недоумением в руках, поднялся и отряхнулся с чувством одной лишь досады: что Митишатьев его сейчас обманул своей покорностью, обокрал, ушел… Время, было исчезнувшее, снова предало его — оно продолжалось. Лева огляделся.
Они причинили ущерб. Перевернутый, валялся застекленный ящик, вверх ножками. Лева приподнял за край — увидел упавший ничком томик — опустил назад. Ничто не трогало его. Он был совершенно равнодушен. Когда вот только они спустились в музей? — это он не вполне помнил. Начинали-то они маленькую в кабинете директора — это точно. Лева еще прошелся внутри себя, как в футляре, как манекен — ничего не чувствовал — пожал плечами.
— Ну, ты что? — спросил он Митишатьева.
— Ты хоть знаешь, за что ты меня бил? — спросил Митишатьев.
— Знаю, — сказал Лева. И правда, он — знал.
— За что?
— Не скажу, — и тут Лева был немножко доволен собой; тут он вспомнил еще одно, дополнительное, что было в нем, катаясь по полу, — и что он так и не выкрикнул — за что. Это он вспомнил, что очень заботлив был, когда дрался — не сказать. Ах, немножко обидно, но дело было проще простого — это не была борьба мировоззрений, нет. Вот уж чего бы Лева не позволил себе никогда, не позволил — не то слово, ему и позволять не надо бы было — мог бы: воспользоваться поводом для активного благородства, — от этого-то он страдал с Митишатьевым, что никак не мог воспользоваться все новыми и новыми поводами, раз не воспользовался когда-то самым первым — только когда тот, первый-то, был? — так давно… А по- лучилось-то у него наконец, разрешилось и удалось — совсем по другому поводу. И тут-то он и смолчал. Фаина! — как просто. Так невыносима была мысль, что, если то, что тогда могло быть, было, то как же Митишатьев, сволочь, смеет сейчас… Вот что, молодец, промолчал сейчас Лева, довольный собой.
— Не скажешь? — прозвучал Митишатьев, отдышался… — Так я тебе скажу, за что ты на меня набросился…
Темно, совсем темно стало в глазах Левы; его прижало к земле кашеобразной мутной силой — ну, ровно наоборот, чем перед дракой вознесло белым светом гнева.
— Убью, — сказал он глухо из своего нового подземелья. — Скажешь — убью.
Лева, что он спасал? Что он сейчас так уверенно, прочно и твердо спасал? Он — знал.
— Ладно, — сказал Митишатьев, поверив. — Не скажу.
Лева этим удовлетворился. «Вот это договоренность, это да! — подумал он без удивления перед жизнью. — Мне достаточно, чтобы он не произнес вслух. А мы знаем, и он и я, что. Так вроде бы нельзя…»
Но так было можно.
Митишатьев выкатил из-за шкафа маленькую и так покатил ее, на четвереньках, носом. Лева смотрел на него спокойно: все-таки и этого немножко достаточно — победить в драке…
Митишатьев выкатил маленькую на коврик и сел рядом с ней, отдуваясь. Поднял глаза на Леву, улыбнулся ему готовно, открыто — больно было, — поморщился, облизал разбитую губу; оттянул ее, осмотрел комически, опять улыбнулся.
— Садись, дорогой! — щедро показал он рядом с собой, вернее, рядом с маленькой.
…Обаяние? — что-то новенькое…
— Ты мой кошмар, — сказал Лева смеясь. — Тебя нет.
И сел на коврик.
— Я тебя понимаю, — сказал Митишатьев, когда они по-братски, по очереди, отхлебнули, — я тебя понимаю… — Они сидели на этом дурацком коврике, как на плоту, и плыли в этой тесной праздничной ночи, просто так, раз уж оказались на нем, мимо остывших реликвий русского слова… Вот борода Толстого мелькнула из специального чехольчика, лязгнули садовые ножницы, которыми Чехов подстригал крыжовник Ионыча, застекленный, восстановленный Бунин, без вещей, был плоско размазан по стене…
Читать дальше