— Для тебя даже Рождество не свято? Я не позволю себя обокрасть, прими это к сведению! Я знаю, что ты со своей потаскухой хотите меня уничтожить! Сначала натрахаешься, а потом приводишь сюда эту мразь! — закричала она и швырнула в меня рисунок в рамке, словно пригоршню дерьма. И снова я не почувствовал ничего. Я принес веник и совок, чтобы смести туда осколки бокала, разбитого об мой лоб, а потом пойти спать.
— Не дождетесь, — сказала она.
— Никто не хочет вас обокрасть, мама.
— Шакалы! И не думай, я это так не оставлю!
— Я не думаю, мама.
— Я донесу на тебя!
— Пишите, я отнесу на почту, мама.
— Я не буду ничего писать. Я скажу Кадару. Он все устроит.
— Кадар давно умер, мама.
— Да?! Это мы еще посмотрим, — сказала она и по одной стала выбрасывать из шкафа изъеденные молью тряпки, пока не появился черный шелковый костюм. И она начала одеваться. Небытие уже опутывало ее тело своими сетями, словно паук божью коровку. Но даже сейчас пассажиры снова потребовали бы, чтобы седьмой автобус не обгонял Клеопатру, и матери, выходящие из торгового центра “Пионер”, закрывали бы глаза своим детям, и почтенные жены артистов мечтали бы повернуть головы своих мужей к огнеупорному окошечку в крематории, чтобы те потом даже во сне видели, как их курва обугливается в своем шелковом костюме.
— Что вы делаете, мама?
— Тебе на меня насрать, да? Я засажу за подделку документов тебя и твою шалаву, — сказала она, разломала рамку и сунула рисунок себе в карман, чтобы я не уничтожил вещественное доказательство. А когда она накинула на себя каракулевую шубу, у меня в руках задрожал совок, я почувствовал, еще секунда и я задушу ее. Запихну ей в глотку все эти тринадцать лет мучений вместе с фамильным древом Вееров и осколками стекла.
— Не смей! Не смей, ты, сука! — заорал я и, схватив ее за руки, швырнул на кровать. — Не смей, поняла?! — хрипел я, и, пока я сдергивал с нее каракулевую шубу, она хохотала мне в лицо.
На матрасе валялись клочья разорванной луны, словно разбитое яйцо, из которого какое-то дикое животное успело высосать желток. Я оторопело стоял в пустой квартире, и меня вдруг осенило, почему вместо луны с небес она просила у меня младенца, и подумал, что, может быть, еще успею предотвратить неизбежное.
Я по очереди обзвонил больницы и узнал, что она лежит в Кутвелдьи, но, когда я приехал туда, сестра сказала, что из гинекологии ее перевели в неврологическое и посещения только завтра.
— Это моя жена! — заорал я на медсестру прямо в коридоре. — Я тебя урою, если ты меня не пустишь! Я писатель, я тебя по стене размажу, ты, говно вонючее!
Она лежала в четырнадцатой, возле зарешеченного окна, и смотрела на меня, словно сквозь запотевшее стекло, ее руки и ноги были привязаны к кровати.
По маминому опыту я знал, что с помощью коньяка и марочных сигарет можно устроить что угодно, так мне удалось перевести Эстер в отдельную палату. Мне даже разрешили отвязать ремни, но три дня она пролежала неподвижно. Двойня, только и читал я по ее губам, но даже это она говорила не мне, а куда-то в пустоту. Потом успокоительное перестало действовать, она постепенно приходила в себя, в первый день нового года сняли капельницу, и мы, обнявшись, ходили по комнате.
— Давай сядем, — сказал я, потому что у нее дрожали колени.
— Подожди. Еще разок, — сказала она, хотя ноги не держали ее. Мы сделали еще один заход, пять шагов до двери, пять — до окна, затем я взял ее на руки и положил на кровать.
— Не вздумай меня жалеть, — сказала она.
— Я и не думаю, — сказал я.
Она сковырнула пальцем со стены отстающую краску. Отвалился кусочек, она взяла его в рот, потом выплюнула.
— Я забыла, — сказала она. — Представляешь, забыла.
— Что ты забыла? — спросил я.
— Лекарство. Принять лекарство, — сказала она и наконец расплакалась.
Мы стояли в длинных сермяжных одеждах на берегу Дуная, в какой-то заболоченной местности. Вниз по течению плыла лодка, в ней ребенок лет семи-восьми тоже в сермяжной рубашке, с завязанными глазами. Когда она поравнялась с нами, мальчик снял с глаз черный платок и пристально на нас посмотрел. Ни вопроса, ни упрека не было в его взгляде. Он просто посмотрел на нас, потом снова накрыл глаза платком, и лодка поплыла дальше. Она уже исчезла в дымке, как вдруг я понял, что на веслах никого не было. И река перед нами застыла в неподвижности.
Сколько раз я рассказывал Эстер свои сны. До рассвета она лежала рядом со мной, и, если бы кто-то увидел нас в эти часы, подумал бы — вот она, идиллия, но до идиллии было далеко, как до звезд. Это скорее походило на то, как мужчина рассказывает новой любовнице о своих прежних, чтобы успокоить ее, ведь она хочет знать о нем все, и мужчина тут же попадает в ловушку. Сначала вспомнит пару мелких случаев, потом начинает выдумывать и в какой-то момент замечает, что женщина до крови искусала губы и искромсала окурки в пепельнице. Да, наши ночные разговоры очень напоминали обычные мужские рассказы о бывших. Эстер никогда не расспрашивала меня о прежних любовницах, но она цеплялась к моим снам, и несколько лет я думал, что она ревнует к ним из-за мамы. Потом выяснилось, она с таким упоением слушает про них потому, что сама она уже много лет не помнит ни одного своего сна, от этого она словно лишалась половины жизни.
Читать дальше