— Ты не боишься замкнутого пространства? — спросил Билл.
Я отрицательно помотал головой.
— Тогда попробуй зайти в среднюю. Но дверь надо обязательно закрыть изнутри.
Средняя дверь была не более метра шестидесяти в высоту, то есть для того, чтобы войти, мне пришлось нагнуться. Захлопнув ее за собой, я понял, что стою сгорбившись внутри выкрашенного белой краской ящика глубиной где — то метр восемьдесят, со стеклянным верхом, сквозь который падает свет, и матовым зеркальным полом. Прямо у моих ног лежало что-то похожее на кучку тряпья. Стоять было настолько неудобно, что я опустился на колени и потрогал тряпки рукой. Оказалось, что они сделаны из гипса. Сперва я не видел ничего, кроме смотревшего на меня из темноты отражения собственной физиономии с серой кожей и огромным носом, но потом заметил, что в гипсовом тряпье на полу есть глазок. Припав щекой к зеркальному стеклу, я заглянул в дырочку. На внутренней поверхности гипса оказалась картина, отражавшаяся в зеркале. Это было разъятое на части изображение ребенка. Казалось, он плывет в этом зеркале и его руки и ноги болтаются отдельно от туловища. Ничто в картине не напоминало об ужасах войны или о насилии. Она скорее походила на сон, причем до странности знакомый. На нее нельзя было смотреть, не видя при этом собственного расплывающегося лица. Я зажмурился. Когда глаза вновь открылись, зеркала превратились в воду или околоплодные воды, а образ ребенка словно бы отдалился, и я понял, что больше смотреть на него не в состоянии. Голова шла кругом, к горлу подкатывала тошнота. Я выпрямился, но слишком резко, так что макушкой врезался в потолок, и нажал на ручку двери. Она не поддавалась. Внезапно я почувствовал, что не могу более оставаться внутри ни секунды. Бешено рванув дверь, я распахнул ее и почти вывалился наружу.
— Господи, — охнул Билл, увидев мое покрытое испариной лицо. — Тебе нехорошо?
Он дотащил меня до стула, сам бы я не дошел. Я лепетал извинения, пытался сгладить неловкость, отдышаться, а сам все время думал: что же со мной произошло? С минуту мы молчали, пока я окончательно не пришел в себя после неожиданного приступа дурноты. Снова и снова перед моими глазами возникало отражение, спрятанное под смятым гипсом. А может, это не тряпье, а бинты? Иссеченное на куски тело, погруженное в густую, маслянистую жидкость. Этим кускам никогда не срастись.
— Мэт, — выдохнул я. — Он… он тонет… Как же я сразу не понял…
Билл изменился в лице.
— Лео, у меня и в мыслях не было…
Я махнул рукой:
— Не важно. Это, наверное, только на меня так действует.
Билл положил мне руки на плечи и сильно сжал их, потом подошел к окну, встал на единственный свободный пятачок и повернулся ко мне спиной, будто пытаясь разглядеть что-то на улице. Несколько секунд он стоял так, потом заговорил еле слышно:
— Ты же знаешь, как я его любил. За год до того, как его не стало, я понял, кто он, что он собой представляет.
Билл мазнул рукой по оконному стеклу. Я встал со стула и подошел к нему.
— Я… я так тебе завидовал, — продолжал Билл. — Мне так хотелось…
Он замолчал и втянул носом воздух.
— Мне до сих пор хочется, чтобы Марк был похож на него, хотя я знаю, что нельзя этого хотеть. Понимаешь, он так… так тянулся навстречу новому. Вечно со мной спорил, настаивал на своем.
Билл улыбнулся, словно вспомнив что-то.
— И мне так хочется, чтобы Марк…
Я не говорил ни слова. Помолчав немного, Билл продолжал:
— Насколько бы лучше было для Марка, если бы Мэтью не умер. Господи, не только для Марка, для всех нас, конечно. Мэт… понимаешь, он чувствовал под ногами твердую почву.
Билл наклонился, высматривая что-то внизу, на Бауэри, и я заметил у него в волосах седину. Он как-то рывком постарел.
— Мэт очень хотел вырасти. Из него бы вышел художник, я уверен. У него был талант. Была потребность работать, была жажда творчества.
Билл поскреб подбородок.
— А Марк все никак не вырастет. Задатки у него прекрасные, но он не способен их реализовать. Такой вот Питер Пэн в изгнании, которого выслали из страны Нетинебудет. Я так беспокоюсь за него, Лео.
Снова пауза.
— Я пытаюсь вспомнить себя в его возрасте, но что толку? Мне никогда не нравились шумные сборища. Мне вообще не нравилось то, что нравилось всем. Вся эта хипня, наркотики, рок-н-ролл — это было не мое. Любые массовые поветрия нагоняли на меня тоску. Я бредил иконами, копировал Караваджо и рисунки старых мастеров. Никакой осознанной позиции протеста у меня не было. Конечно, я протестовал против войны во Вьетнаме, даже в демонстрациях участвовал, но, честно говоря, вся эта говорильня меня безмерно раздражала. Мне всегда хотелось только одного — рисовать.
Читать дальше