Часто, когда бессонной ночью я лежу один, на меня накатывает ужас. Я чувствую, что мое сознание остается прежним, а тело словно бы становится меньше, чем раньше, будто день ото дня съеживается. Все эти фантазии на тему уменьшения, очевидно, связаны с тем, что я старею и слабею. Круг жизни замыкается, и я все чаще возвращаюсь мыслями в раннее детство, в нашу берлинскую квартиру на Моммзенштрассе, и — такую, какой я ее помню. Нельзя сказать, что я помню там каждый угол, но я могу без труда представить себе, как поднимаюсь по лестнице: один пролет, потом другой, потом — окно с резными стеклами и наша дверь. Комната слева — кабинет отца, это точно, а если идти прямо, окажешься в гостиной. Предметы мебели, детали интерьера память практически не сохранила, но сохранилось цельное ощущение пространства: просторные комнаты, высокие потолки и меняющийся свет. Помню маленький коридорчик между детской и гостиной, самой большой комнатой в квартире. Каждый третий четверг месяца в этой большой комнате собирался струнный медицинский квартет, в котором отец играл на виолончели, и мама всегда оставляла мою дверь открытой, чтобы я засыпал под музыку Я до сих пор могу мысленно войти в свою комнату, вскарабкаться на подоконник и выглянуть из окна на улицу. На подоконник нужно именно карабкаться, потому что я совсем маленький. Окно выходит во внутренний двор, внизу можно разглядеть квадратики брусчатки и черные купы кустов. Во время моих мысленных прогулок квартира почему-то всегда пуста и я брожу по ней как призрак. Я часто задумываюсь, что же в действительности происходит в нашем сознании, когда мы возвращаемся в давно забытые места. Как устроена перспектива памяти? Может, взрослый корректирует картинку, увиденную глазами ребенка, или мозг сохраняет только застывший слепок, окаменевшие останки того, что когда-то было таким родным?
Цицерон учил, что оратору надлежит мысленно двигаться по просторным, залитым светом залам своей памяти и раскладывать слова по столам и стульям с тем, чтобы потом их легко можно было собрать. В моем случае, вне всякого сомнения, следует говорить о целом тезаурусе, привязанном к архитектуре дома, где прошли первые пять лет моей жизни — правда, слова эти пропущены сквозь призму меня нынешнего, который знает, какой хаос захлестнет все вокруг, едва этот пятилетний мальчик выйдет за пределы квартиры. Весь последний год, который мы прожили в Берлине, я засыпал только со светом, мама не тушила лампочку в коридоре. Меня мучили кошмары, я просыпался от удушливого ужаса и собственного крика. Отец, помнится, употреблял слово "nervos": — Das Kind ist nervos. [3] Ребенок нервный (нем.).
Родители не говорили при мне о нацистах, только о том, что мы скоро должны уехать. Одному Богу известно, в какой мере мои детские страхи были связаны с тем паническим ужасом, который в то время испытывал в Германии каждый еврей. Судя по маминым рассказам, для нее все случившееся было громом среди ясного неба. Какая-то захудалая партия со смехотворной программой, которую никто не принимал всерьез, вдруг неожиданным и совершенно необъяснимым образом обретает власть над страной. Мои родители были патриотами и, живя в Берлине, не скрывали, что считают национал-социализм чем-то глубоко антинемецким.
Тринадцатого августа 1935 года мы уехали из Берлина сначала в Париж, а потом в Лондон. Мама приготовила в дорогу бутерброды: черный хлеб с колбасой. Я запомнил бутерброд, лежавший у меня на коленях, потому что рядом с ним, на расстеленном квадрате вощеной бумаги, лежала "голова мавра", круглое пирожное с кремом под шоколадной глазурью. Не знаю, съел я его или нет, но отчетливо помню свой восторг при мысли о том, что еще чуть-чуть, и мне его дадут, все целиком. Это пирожное так и стоит у меня перед глазами. Я вижу, как на него падает луч солнца сквозь вагонное окно, вижу свои голые коленки и край темно-синих штанишек. Вот и все, что уцелело в памяти из обстоятельств нашего исхода. Пирожное в шоколадной глазури, а вокруг него пустота, вакуум, который можно заполнять чужими рассказами, историческими сведениями, цифрами, фактами. Мои устойчивые воспоминания начинаются где-то в шестилетнем возрасте, когда мы уже жили в Хэмпстеде. 13 августа 1935 года мы сели в поезд, а буквально несколько недель спустя в Германии были приняты Нюренбергские законы, по которым евреи лишались в Третьем рейхе всех гражданских прав, что существенно уменьшало их шансы на выезд из страны. Моя бабушка, мои дядя и тетя, их дочери-близняшки, Анна и Руфь, так и не смогли уехать. Только когда мы уже жили в Нью-Йорке, отцу удалось выяснить, что всю его родню в июне 1944 года загнали в поезд, который шел в Освенцим. Их всех убили. Всех. В ящике письменного стола у меня хранятся их фотографии. Бабушка в элегантной шляпке с пером, рядом с ней мой дед, которого убьют в 1917 году во Фландрии; парадный свадебный портрет тети Марты и дяди Давида, карточка близняшек в одинаковых шерстяных пальтишках и капорах с лентами. Внизу, на белой полоске паспарту, Марта аккуратно подписала под каждой дочкой ее имя, чтобы потом не было путаницы: Анна слева, Руфь справа. Казалось бы, в памяти должны остаться только черно-белые фигуры с фотографий, но я все равно не могу отделаться от мысли, что их безвестные, неоплаканные могилы стали частью меня. В меня врезаны их имена, не высеченные на могильных плитах. И чем дольше я живу на свете, тем больше убеждаюсь, что, говоря "я", на самом деле говорю "мы".
Читать дальше