В тишине были розданы ордена. Каждому вручили банковскую карточку с правом неограниченного доступа к постоянно возобновляемому и пополняемому денежному кредиту. И наличных отсыпали вволю: кто сколько пожелал взять и смог унести, хоть мешок, хоть два.
— Просим, настаиваем, — говорил одариватель, — вызывайте раздражение, бешенство, ярость, продюсируйте недовольство. Ваша изощренность должна быть неистощима. Искрометна. Применяйте неосвоенные методы. Притягивайте к себе громы и молнии. А исподволь ведите к главному. Зовите смерть. Умертвляйте последние всплески живого.
— Убийство в прямом эфире! Я мечтал об этом! — завопил Фуфлович. — С последующим поеданием сырого мяса и обгладыванием костей!
Гондольский подхватил:
— Я возьму еще один псевдоним. Стану Гондонским!
— А я верну себе прежнюю фамилию и опять стану Душителевым, — веско обронил Свободин.
Тот, кого они перебили, мягко морщился:
— Не лобово. Лучше исподтишка. Придайте смертельному оскалу вид улыбки. Выдайте тлен — за именинный пирог с кремовыми вензелями. Восклицайте: «Жизнь прекрасна», но так, чтоб хотелось сдохнуть! Околеть! Повеситься!
Я смотрел на неприметного — во все глаза. Его приверженность смерти подкупала. Галстук сиял элегантностью. Туфли на тонкой кожаной подошве излучали драгоценный блеск. Шевелюра ластилась волосок к волоску. Он был — утонченное, филигранное воплощение манекенности.
— Нужно нащупать нечто созвучное всегдашней отвратительности и неувядаемой подлости бытия, — напутствовал он. — Есть рецепты пострашнее, чем удушение близких близкими. Сравните Ахматову в юности, хрупкую красотку с сайгачьей горбинкой носа, на портрете Альтмана красотка запечатлена особенно проникновенно, и фото расплывшейся голодранки в старости. Могла стать патронессой, а стала ханыгой и спекулянткой. Чего стоят мужество и непокорность, величие, крестный путь страдалицы — в сравнении с внешним и внутренним безобразным перерождением, подсуропленным судьбой?
Я сказал:
— Это совсем не то. Она — как раз исключение. Малявка. Пушкин с развороченным пулей бедром оставил неувядаемые стихи. Схоласт Джордано Бруно обуглился, но его теория торжествует. Безумец Ван Гог отхватил себе ухо, а его полотна продолжают восхищать. Старуха с растрепанной сединой и набряклостью век поражает непокоренностью.
Гондольский прервал меня:
— Я докладывал… Он с придурью. Но то, что он придумал… Это круто! Все зайдутся в просветленных рыданиях!
— Не согласен! Это полная смена курса! — заверещал Фуфлович. — Нас такое устроить не может! Слезы — вместо смеха? Это — регресс!
— Никто ничего менять не собирается, — успокоил его лощеный арбитр. — Но камуфляж необходим. Продолжим начатое под всхлипы и покаяния.
Ласково он смотрел на меня:
— Дерзайте. Иначе погорим. Пусть идут стенка на стенку, отстреливают нами же отбракованных. Для этого и создаем, и пускаем в обращение сотни самоучителей и пособий. Мы ведаем, что творим. Провозглашаем: хватит братоубийств! А сами — убиваем!
Закончив речь, он поднялся. Я увидел: в его полосатых брюках прорезана дыра, в нее выпущен голый хвост. Я подумал: крысиный, но, приглядевшись, различил чешуйки. Привычным ловким движением идеолог прищипнул вздрогнувшую змейку, она, будто листок, отделившийся от засыпающей ветки, отпала и, извиваясь, укатилась под стол. Поправив брюки и запахнув прореху (в ней уже начинал маячить отросток нового рудимента), ящер, оделяя собравшихся улыбками, зашагал к распахнутым перед ним дверям. Гондольский подобрал отброшенный извивающийся кусок хребта и положил на поднос.
Вспоминая и каясь, изживаем грехи. А затем — плодим новые.
Преступив мало кем соблюдаемый запрет: не тормошить упокоенных, уповал на лучшее. Позабыл: надо двигаться (по предначертанному всем пути) в страну мертвых, не пытаясь втащить отмаявшихся в страну живых. Не припутывая здравствующе-кашляющих к не нуждающимся в медикаментах! Из подобной алхимии никогда ничего не получалось. Даже опыт с краткосрочным возвращением Лазаря удался не в полной мере, а уж Воззвавший и Вызволивший старца из объятий небытия, сам, едва воскреснув, заспешил в небо, к Папе. Ибо место Духа — среди облаков.
Но втемяшилось: одарить ненаглядную двойственной, божественной ипостасью. Восславить, воспеть, придать канувшей красоте непреходящее сияние. Приравнять к Лауре и Беатриче. И таким ухищрением сохранить и сберечь боготворимую купину. Возомнил о себе. И возлюбленную вовлек, втянул в недопустимое. Пусть бы оставалась — загадочной, недостижимой, недосягаемой.
Читать дальше