Он принял дипломата в тишине, которую приберегал для тонких ценителей искусства и которая подразумевала некое единение в созерцании прекрасного. Он переходил из одного салона в другой, открывая витрины; в саду слышалось журчание фонтана; в какой-то момент Ахмед, проходя возле окна, подал знак своему племяннику, и юноша прикоснулся к струнам инструмента, лежавшего у него на коленях. Граф повернулся к окну. — Мой племянник, — промолвил Ахмед. Граф взял статуэтку, которой любовался накануне: его руки нервно скользили по линиям скульптуры; Ахмед в почтительном молчании украдкой поглядывал, как пальцы посла живут своей жизнью на камне. Молодой музыкант во дворе перестал играть, словно из инстинктивного почтения к таинственному ритуалу, который отправлял в тот момент любитель искусства; слышалось журчание фонтана. «Должно быть, дочь права, — внезапно подумал граф, — мои глаза устали бегать по оставленным кем-то следам, необходимо попытаться самому вырвать у материи чудо жизни и красоты». И не было иного объяснения тому смятению, которое он испытывал одновременно с чувством крайней безысходности, а также тому раздражению, той почти болезненной пустоте, той странной физической ностальгии, какую он ощущал у себя в пальцах.
Он знал, что проведет еще одну бессонную ночь с чувством, что его руки собираются его покинуть, чтобы зажить в каком-нибудь затерянном углу базара своей собственной, таинственной жизнью, жизнью на ощупь, как у рептилий, — он смутно ее предчувствовал, но отказывался постигать, — и в который раз ему придется призывать на помощь все свое самолюбие, чтобы лишить собственное воображение права пересечь границы насмешливо-загадочного мира, который его подстерегал. У него мелькнуло желание довериться Ахмеду, рассказать ему о смутном физическом влечении, притаившемся в его ладонях, как трепыхающееся насекомое; ему нужен был совет, посвящение в таинство, возможно, Ахмед предоставит ему тот загадочный материал, в который ему так хотелось погрузить, наконец, свои пальцы. Но, очевидно, уже слишком поздно; требуются долгие годы учения, посвящения, чтобы стать скульптором; если бы только он раньше открыл свое истинное призвание! Быть может, через несколько лет, после того как он выйдет в отставку… Он повернулся к Ахмеду с наигранной улыбкой на губах, с той элегантной непосредственностью, какую умел вкладывать в каждый свой жест.
— Жена очень недовольна моими визитами, во время которых я ничего не покупаю. Она опасается, как бы на базарах за мной не закрепилась репутация скряги. Я, разумеется, мог бы купить что-нибудь, неважно что…
— Вы бы меня оскорбили, ваше превосходительство, — сказал Ахмед.
— Я не знаю в чем дело, я не нахожу вещи, которую бы мне действительно захотелось иметь. Даже от этой статуэтки, совершенство которой признал бы любой специалист, у меня возникает ощущение приблизительности.
Ахмед, как завороженный, следил за пальцами дипломата, двигавшимися вокруг бронзовой статуэтки в своем ритуальном танце.
— Дочь утверждает, что у меня руки скульптора и что я упустил свое призвание…
Ахмед только головой покачал от юношеской дерзости.
— Так почему бы вам не попробовать, ваше превосходительство? — спросил он. — Известны случаи, когда крупнейшие мастера раскрылись довольно поздно… Позвольте предложить вам чашку кофе.
Они прошли во дворик. Молодой музыкант почтительно встал; он был очень строен, а на лице, под черной как смоль шевелюрой, глаза и скулы были отмечены тонкой и одновременно дикой печатью Монголии. Граф как будто его не заметил: повернувшись к фонтану, он пил кофе, взгляд его был почти неподвижен. Ахмед кивнул юноше, и тот принялся играть. Граф мгновенно вернулся на землю: не опуская чашку, он с неожиданным интересом взглянул на инструмент.
— Это лютня, кажется? — спросил он.
— Да, — сказал Ахмед тихо. — Точнее, это уд. Аль уд, это арабское слово.
Граф отпил глоток кофе.
— Аль уд, — повторил он глуховатым голосом.
Чашка в его руках неожиданно стукнулась о блюдце. Нахмурив брови, он пристально, с некоторой суровостью разглядывал инструмент. Ахмед кашлянул.
— Аль уд, — повторил он. — Предок европейской лютни. Как видите, корпус инструмента гораздо меньше, чем у современной лютни, а ручка длиннее. Здесь только шесть струн. — Он кашлянул. — Ее завезли в Европу крестоносцы.
Граф поставил чашку на мрамор фонтана.
— Она очень красива, — сказал он, — красивее, чем западно-европейские струнные инструменты. Я, вообще-то, считаю, что только струнные инструменты сочетают красоту звука с красотой формы… В сущности, чего недостает предметам искусства, так это способности выразить в звуке, пении эстетическую радость, любовь и нежность того, кто к ним прикасается.
Читать дальше