Он поднялся, подошел к Вилли и похлопал его по плечу:
— Я усажу вас в машину. Нужно будет и мне как-нибудь прокатиться в Европу после всего, что вы мне тут наговорили. Теперь, когда дети уже выросли, я тоже не прочь повстречать кого-нибудь.
— Послушайте, Белч, я все же имею право взять с собой какого-нибудь типа, разве нет? — взмолился Вилли. — Хотя бы для того, чтобы он оберегал нас от поклонников, от толпы. Мы все же люди известные, особенно в Европе. Как вы его тут назвали. Сопрано?
— Я ничего не говорил. — Белч пожал плечами. — Он был выслан на Сицилию, если уж вам так хочется знать. Варился в том же котле, что и Лаки Лучано. Высланный на родину, он наверняка похрапывает сейчас под оливковыми деревьями. Без гроша в кармане, впрочем. Женщины обобрали его подчистую.
— Вы не могли бы дать ему знать? — спросил Вилли. — Как-никак мы будем на Французской Ривьере, это в двух шагах… Нет, послушайте, Белч, вам-то что за дело, коль скоро это в пяти милях отсюда? Ему и нужно-то спокойно сидеть в отеле и ждать. Все будет полностью за мой счет. Пусть живет себе припеваючи. Ему даже не нужно будет навещать меня. От него лишь потребуется быть под рукой в течение четырех месяцев. Он может даже взять с собой старуху мать, если таковая имеется. Все расходы за мой счет. Достаточно того, что я буду знать, что он здесь, мне уже будет спокойнее. И девять шансов из десяти, что он не потребуется. Ничего не произойдет. Энн не такая, как другие, у нее есть голова на плечах.
Он уже чувствовал себя лучше. Свободно дышал и меньше чесался.
— Ничего не случится. Это просто чтобы на душе у меня было спокойно. Я бы знал, что если какой-нибудь тип покажется и в самом деле надоедливым, то стоит мне подать знак. Но если ничего не случится, ему останется лишь вернуться на Сицилию, прожив четыре месяца на Лазурном берегу за счет Энн. Это сугубо для того, чтобы в случае необходимости мне не пришлось обходиться местными ресурсами в стране, где я никого не знаю. Вот видите, я не требую ничего особенного. Обычная предосторожность, чтобы на душе было спокойней.
— Вы — как капризное дитя, — сказал Белч. — Наверно, были вундеркиндом.
— Что было, то было, — сказал Вилли с кокетством.
— Вот уж не знаю, зачем я это делаю, — сказал Белч, — но у меня всегда была слабость к шлюхам. Я говорю о вас.
— Я как вы, — сказал Вилли. — Никогда не умел противиться.
Белч нацарапал несколько слов на листке бумаги.
— Напишите ему, сославшись на меня, — сказал он, протягивая листок Вилли. — Напишите ему название банка и сумму, которую вы будете откладывать на его счет в начале каждого месяца. Он наверняка объявится, чтобы ее потратить. Положите этот листок бумаги себе в карман и больше не вспоминайте о нем. Раз уж вам так легче. А вам так легче: стоит лишь взглянуть на вас. По сути дела, вам следовало бы работать на телевидении, Вилли. У вас как раз те идеи, что требуются, — вам бы следовало повидаться с Кефауэром. Он обрадуется встрече с человеком, воспринимающим его шутку всерьез. Я не стану провожать вас до машины, вижу, что вам это уже не требуется. Вы веселы, как пташка. И возможно, я прокачусь в Европу — меня очень заинтересовало то, что вы про нее рассказали.
Вилли вышел от Белча насвистывая. Сразу по прибытии в Париж он послал письмо на Сицилию. Никакого ответа не последовало. Единственное, что он знал, — счет в банке, открытый Энн в Ницце на имя Сопрано, — он ей объяснил, что речь идет об особо выгодной коммерческой сделке, — каждый месяц регулярно уменьшается. Сам же Сопрано ни разу себя не обнаружил. Но этого оказалось достаточно, чтобы у Вилли появилась на весь срок их пребывания во Франции некоторая непринужденность в поведении с Энн, этакое отеческое и несколько ироничное превосходство. Ну а теперь ему уже нечего было бояться. Они вылетали на следующий день. Все же ему не терпелось отвезти ее назад в Голливуд, поместить в среду, которая была ей знакома достаточно, чтобы ничего от нее не ждать. А Голливуд и правда идеальное место, если ни с кем не хочешь повстречаться, подумал Вилли с благодарностью. Он неожиданно ощутил торжество и мощь и с трудом удержался от того, чтобы не постучать себя в грудь кулаками, как какая-нибудь горилла: такое чувство, что ты полностью владеешь ситуацией. Но это длилось лишь мгновение. Один взгляд на лицо Энн — и горилла превратилась в Микки Мауса и свернулась клубочком в уголке, зажав хвост между лап и теплым носом. Она была так прекрасна. Он снова почувствовал себя незащищенным со всех сторон. На ее лице не было ни следа морщин. Порой ее охватывал панический страх перед надвигающимися годами, и Вилли знал почему. Еще он знал, что об искусстве старения у нее были жесткие и в то же время наивные представления человека, который еще не чувствует, что это грозит ему самому. Ничто не казалось ему более патетичным, чем желание нравиться, когда оно читалось между морщинами, под пудрой, чьи крупинки как бы утолщались по прошествии лет; она же предпочитала этому мгновенное увядание индианок из Мексики, которые в тридцать лет уже не танцуют и которым запрещается носить маску на карнавале. Возраст требует от женщин гораздо больше изменений, чем меняет их сам, и в этот момент единственное, что имеет значение, — это стиль и сдержанность; иначе все, что когда-то было лишь свежестью, нынче выглядит уже вульгарностью. Некоторые виды голливудского хитроумного грима, который Энн наблюдала на лицах женщин, отказывавшихся сойти с дистанции, были пропитаны всем ужасом аборта. Женщины годами таскали на своих лицах это преступление, изображая улыбки, которые являлись самой тягостной формой попрошайничества. Но отношение женщин к старению, думала Энн, зачастую всего лишь отражает их отношение к мужчинам, и если последним приходится мириться с тем, что оно так оскорбительно, тем хуже для них. Ведь именно о них идет речь в этих размалеванных глазах, фальшивых ртах и улыбках, от которых трескается все лицо; если в поисках молодости доходят до такой жалкой пародии, значит, гамма наших чувств и вправду весьма однообразна. В двадцать лет Энн казалось, что она предпочитает этим ухищрениям участь старой индианки, изгнанной во двор своего дома, чтобы готовить там еду для своего вдовца, но, вероятно, это было просто проявлением юношеской тяги к абсолюту; сегодня она была уже не так уверена и более снисходительна; я старею, думала она, близится увядание, а с ним приходит и склонность к компромиссу; в сорок лет я буду убеждать себя, что мое лицо, потеряв в свежести, выиграло в таинственности, а тело, потеряв в сиянии юности, выиграло в зрелой притягательности. К сорока восьми я уже не буду даже знать, что женщины стареют, я вновь обрету смех и ужимки юной девушки; я открою для себя радость вальса, первого бала, смелого прикосновения к руке чересчур застенчивого молодого человека; в пятьдесят я наконец-то снова и в первый раз стану плакать от любви, снова примусь накладывать на щеки больше румян, чем мне бы позволила мать, снова буду вся трепетать под взглядом молодого человека, и, разменяв так пятый десяток, я превращусь в одну из тех женщин, чье слишком нежное белье само кричит о том, что его присвоили незаконно. Но особенно осторожной мне придется тогда быть со своим взглядом, нужно будет следить за ним и прятать, не позволяя ему говорить слишком много. Ее всегда волновала чрезмерная молодость некоторых женских взглядов, среди морщин, при серых и сухих чертах или же одутловатых и отечных лицах; взгляд всегда сдается последним, и это нормально: глаза были придуманы любовью. Она улыбнулась наблюдавшему за ней отцу — и Вилли ощутил себя лишним. Он поднялся, тронул Энн за плечо.
Читать дальше