Боюсь, что загадка разъясняется просто: именно тем, что интеллигенция и вообще «гражданское общество» появились в России много позже, чем в Европе, — но уж когда появились, тогда развитие пошло с ошеломляющей стремительностью. И чрезвычайная концентрация всех гуманитарных процессов, естественно, нашла отражение в словесности, в это же самое время переживавшей такой фантастический взлет, равного которому не было, пожалуй, нигде и никогда. В результате возник российский литературоцентризм — сумма или, быть может, произведение взаимопротиводействующих факторов (высоких запросов продвинутой интеллигенции и отсталой социальной структуры), в итоге чего полем борьбы за совершенствование социума стали главным образом тексты.
Характерно, что интеллигент в них, как правило, оказывался жертвой — системы либо же собственного безволия, — и это было значимой трагической темой. Спивающиеся или сданные полиции ходоки в народ, не умеющий отстоять свою любовь Рудин, герои Чехова — попавший в палату № 6 доктор Рагин, так и не уехавшие в Москву три сестры, превратившийся в обывателя Ионыч, отчаявшийся учитель словесности и многие, многие другие — демонстрируют читателю все возможные варианты жизненного поражения. Да и в реальной жизни интеллигенты терпели поражение — поскольку не могли исправить действительность.
Впрочем, на рубеже веков прогрессивная общественность достигла-таки определенных успехов в борьбе с социальной несправедливостью, произволом и проч. (для примера вспомним антисемитское дело Бейлиса, оправданного благодаря публичной кампании, начатой Короленко). Но известные события 1917 — го надолго отбросили страну ко временам ига, и лишь в конце 50-х — начале 60-х началось возрождение традиции. И, может быть, именно по причине ее недостаточной укорененности, подавленности, прерванности она так легко уступила очередному давлению обстоятельств.
А на Западе она никогда не прерывалась и потому оказалась как бы более разреженной, зато свободной от надрыва и аффектации, стойкой и уверенной. Вспомним: еще в 50-е годы в литературе действовал принцип «ангажированности», Альбер Камю в «шведской речи» призывал писателей сеять разумное, доброе, вечное и говорил, что «свобода творчества недорого стоит, когда она имеет лишь одну цель — обеспечить удобство художнику»; а французская публикация «Слепящей тьмы» Артура Кёстлера, как считается, послужила одной из причин того, что коммунисты проиграли выборы… И только теперь, когда словесность поставила форму над содержанием, признала достоинствами неудобочитаемость и скуку, отгородилась от нормального человеческого интереса — в общем, ушла в «зону равнодушия», — «местом работы» интеллигента стали уже не книжные страницы, но исключительно газетные полосы.
А у нас произошло некое смешение понятий: мы соединили безразличие как принцип существования в искусстве, действительно ныне характерный для всего мира, и наше собственное растущее равнодушие к гуманитарной проблематике. И виной тому (отчасти) наша историческая память и порожденное ею сознание, в котором две основы интеллигентской работы — общественное и художественное служение — смешались, слиплись, срослись до неразличимости и неразрывности. Отвергая привычку пробуждать «чувства добрые» через художество, бывший интеллигент отвергает ее вообще, в целом. И считает, что таким образом приближается к нормативному для него способу существования западного интеллектуала, у которого данные сферы деятельности как раз успешно дистанцировались. Характерно, что подобная адаптация чужих образцов совершается в нашей истории не впервые: когда царь Петр прорубил окно в Европу, радиус обзора был столь мал, а культурные традиции вели к такому искажающему восприятию, что в течение десятилетий русский европеизм куда как далеко отстоял от оригинала; недаром и класс интеллектуалов — или интеллигентов — возник отнюдь не в Петровскую эпоху.
Нынче интеграция происходит, разумеется, быстрее — не зря же планета живет в едином информационном поле. Но наличие информации — не более чем необходимая основа для усвоения информации; подозреваю, что наши интеллектуалы просто не хотят усвоить, что западные на самом деле являются интеллигенцией. Во — первых, сознание исключительности нашего интеллигентского прошлого помогает против комплекса национальной неполноценности, который так или иначе — пусть даже в форме комплекса сверхполноценности — присутствует в ментальности россиян. (Забавная деталь: успешный транснациональный предприниматель Сергей Кугушев, отрекомендованный деловым журналом «Эксперт» еще и как философ, говорит в интервью, что Россия имеет «единственный шанс — превратить США в наш финансовый придаток, а остальной мир в наш технологический придаток». И это вполне осуществимо, потому как, делая бизнес в Америке, «транснациональные русские» убедились, «что они умнее и способнее американцев».) Во-вторых, «чувство вины» и прочие интеллигентские штучки вроде как мешают реализации светлой мечты о «нормальной» — то бишь комфортной и спокойной — жизни. Понятно: мы устали — невозможно же так долго существовать в экстремальных обстоятельствах. Но интеллектуал на то и интеллектуал, чтобы уметь обосновывать собственную деятельность — или бездеятельность. Что и происходит: подыскивая оправдания своей апатии, он находит — а вернее, выдумывает — образец для подражания: западного коллегу, занятого единственно заботами профессии. Боюсь, однако, что эта новомодная мифологема направлена скорее против заявленной мечты: бросив на половине (в лучшем случае) свою работу по «освобождению» и затеяв работу по развенчанию интеллигенции, мы сможем только углубить пропасть национально-идеологического кризиса. Может быть, и не очень сильно — кто нас сегодня слушает, в самом-то деле? — но все же, все же…
Читать дальше