Мы встречались утром в холодной столовой. Николай Арсеньевич был рад и остывшему омлету, и явно вчерашней запеканке. Низко наклонялся над тарелкой, боясь уронить мимо хоть крошку. Видел он плохо и иногда просил меня подать ему хлеба.
Потом, если не было дождя, мы шли на набережную, проходили мимо причала, базарчика, площади, обувного магазина… Николай Арсеньевич рассказывал о себе охотно, но с удивительным для его возраста и его актерской профессии юношеским смущением. Никакого бахвальства. Он даже краснел иногда, вспоминая свои детские проступки или романы с девушками в тридцатых годах.
Теперь, как наступает осень и в затон уходят теплоходы — почти мимо моего дома, — я вспоминаю Николая Арсеньевича. Как он смотрел на стынущую под пасмурным небом Волгу, как в погожие часы сидел на причале, как застенчиво рассказывал о своей жизни.
…— Не помню, сколько лет мне было тогда, но вот помню, как сон. Отца перевели с одного парохода на другой. Может, там капитан заболел или что-то еще случилось, но произошло это среди навигации. Никогда не говорили «лето», всегда — «навигация». И вот, помню, матрос меня на руках переносит с одного парохода на другой. А на чужом пароходе страшно. Я вцепился в матроса, вот заплачу… Но тут папа меня забирает у матроса. Папа был невысокого роста, худенький. Сердцем слабый. Я так похож на него и характером, и лицом.
Отец до революции служил у Марии Капитоновны Кашиной. У нас в доме так и бытовало: «Марья Капитонна, Марья Капитонна…»
Жили мы в селе Кадницы, это пятьдесят пять километров вниз по Волге от Нижнего. Луга километра полтора, потом река Кудьма течет. Вот там брод и село. Внизу — дома, на большой горе — лес. Из окна Волгу видно…
Пристань была, там местные приставали. Астраханским то ли мелко было, то ли пристань мала, но не приставали. И отец не приставал. Чтобы передать нам продукты, он высвистывал лодку. Определенные свистки выделывал.
Пароход давал тихий ход, лодка причаливала к корме, и оттуда хоп — мешок пшена, хоп — мешок гречи, бочоночек какой-нибудь рыбы. И вот везут все это к берегу, а там лошадь ждет с телегой… За лето столько навозят, что зимой отец покупал только мясо на деревенском базаре. Остальное было в погребе, в подполе, на чердаке. В сенях был чулан продуктовый.
Зимой пять месяцев не работали. Отец не пил, не курил, но много играл в преферанс. Никто не выигрывал, не проигрывал, просто убивали время. И было так: «Сегодня у меня играем…» — «Извольте тогда завтра к нам…»
Собиралась компания — капитаны, штурвальные, иногда и матросы. Отец играл, а я, маленький, сидел у него на коленях и смотрел. Фишки были, косточки такие — круглые, квадратные, разного цвета — видно, цена им была разная. Сиреневые, красные, белые…
Я иногда спрашивал, почему он пошел с этой карты, а не с другой. Когда я стал все это дотошно узнавать, отец меня прогнал: «Того гляди, еще научишься…» Боялся, что стану картежником.
Когда переехали в Нижний, то жили в центре, и Волги из окон уже не было видно. Но там были слышны гудки. Папа отходил первого числа. Пассажирский шел до Астрахани и обратно семнадцать дней. Значит, семнадцатого числа мы все ждем. В этот день открытым держим окошко или форточку. И вот вдруг: «Ты слышишь — папа, да?..» Мы не говорим «Феликс Дзержинский» или «Мартын Лядов», говорим «папа».
Пока сестры и мама собираются, я спускаюсь через овраг, быстро, я шустрый. На пристани еще мостки не успели подать, а я уже тут как тут. Папа с верхней палубы мне машет, я прошныриваю в каюту, а там — арбузы, виноград…
Отец сегодня пришел, а на другой день уходит. Только одну ночь дома.
Каждое лето он брал нас в один из рейсов: маму, сестру, брата и меня. А в ресторане — повара в колпаках, скатерти хрустящие, блеск… Мать нам еще какие-то лепешки, коржики сама пекла, варенье варила. На пристанях — рыба, яблоки. Если это Чебоксары — то масло, яйца…
А степи! Там другие запахи, другие травы… Я тянул носом незнакомый воздух, а отец смеялся: «Что, калмыком пахнет?..»
Было время, мы жили на торговом пароходе, и я целые дни катал обруч по палубе — такой с палочкой. Мне волю давали. Отец предупреждал: «Только в машину — не ходить!» То есть в машинное отделение. А так — везде.
На каждой пристани — купался. Я знал везде, какое дно. Вот в Плесе дно каменистое, а в Арзамасе — ил, нога вязнет.
Отец любил Саратов. Там публика была какая-то интеллигентная. В Нижнем-то у нас грубоватый народ. Ну, сейчас везде грубоватый. А тогда плывем, и отец иногда говорит мне тихо: «Николай, обрати внимание, это ленинградская публика, а вон — московская…» Разница была большая и по манерам, и по разговору. Теперь нет той публики. Ленинградцы-то все на Пискаревском. А до того сколько их по лагерям сгинуло…
Читать дальше