Какая-то женщина нагибается, чтобы застегнуть сандалию.
За уцелевшей стеной простирается большой город в окружении холмов, раскаленный солнцем, погрязший в несчастьях. Дым мелких костров цепляется за холмы и повисает там. Неподвижная кайма, пепел, сыплющийся с неба. Паралич. Ничто не в силах распространяться, кроме звуковых волн, поднимающихся из-под уличных арок, от дрожащих машин, заключенных в бетон. Скоро взрывы здесь станут обычным делом — взрывы автомобилей, зажигательных бомб в офисах и универмагах. Точно чья-то слепая мощь будет сотрясать этот город в течение всего года. И никто не примет на себя вину за самые жестокие преступления.
Я перехожу к восточной стороне храма, где много открытого пространства — обрушенные стены, фронтон, крыша, сожаление о том, что не удалось сохранить. Самое главное, что я выяснил, поднявшись сюда, — это то, что Парфенон надо не изучать, а чувствовать. Его нельзя назвать отчужденным, рассудочным, вневременным, чистым. В нем есть трудноопределимая безмятежность, логика и здравый смысл. Он — не реликт погибшей Греции, а часть живого города внизу. Это меня поразило. Я думал, что храм — отдельный объект, священный шедевр, невозмутимый в своей дорической строгости. Я не ожидал, что от этих камней может веять чем-то человеческим, но все оказалось иначе: здесь действовали не только искусство и математика, нашедшие свое воплощение в его пропорциях, не только его оптическое совершенство. Я уловил его жалобный стон. Вот что остается у истерзанных камней в их лазурной оправе — эта скорбная нота, этот голос, в котором мы узнаем свой.
Среди вертикальных обломков северного фасада сидят старики: женщины в белых носках и тяжелых ботинках, мужчины со значками на лацканах. Курит сигарету охранник в серой фуражке — его окружает аура официальности, праздного многочасового томления. Старая камера на треноге так и стоит одиноко, черную материю на ней колышет ветерок. Где же фотограф, старик в заношенной серой куртке с отвисшими карманами, человек с хмурым лицом и грязью под ногтями? Я чувствую, что знаю его или могу придумать. Он словно вот-вот появится, грызя фисташки, вынимая их из своей белой сумки. Но это и не обязательно, довольно одной камеры.
Люди проходят в ворота группами, вереницами и большими толпами. Одиночек, кажется, нет совсем. Сюда являются в компании, здесь ищут общества и разговоров. Говорят все. Я огибаю леса и спускаюсь по ступеням, слушая обрывки речи на разных языках, сочные, яркие, загадочные, выразительные. Теперь мы приносим в храм не молитву, не гимны и не заколотых овей. Наше приношение — это язык.
Он был в гуще толпы, пороженный немотой! В углу, по близости стоял человек и пошатывался как-бы в хмельном оципенении. В одном окне еще осталось стекло, другие, разбитые были закалочены досками и внутри царил через чур тусклый свет, как в индейской глинабитной лачуге. «Детская игра» — раздался голос в суммерках. Это была вдава Ларсен, подруга его матери вся пропахшая кислым молоком. А ище кто-то сказал «Давай же, смилее» как-будто обращался прямо к нему. Это было похоже на один из тех жудких снов, когда он стоял по сиридине в густой тьме, а какие-то неведимки звали его со всех сторон. Он чуствовал себя нещасным, у него путались мысли. «Покорись» — раздался другой голос и это был никто иной, как мерский старикашка с литцом обманчика и хромой ногой, извесный злоумышлиник и пьянитца, урожденный прихлибатель. «Покорись» — твирдил он. Повсюду говорили и другие, но он не понимал что. Странный язык издевался из них как из людей, которым не чем дышать и они дышут словами. Но что это за слова, что они значут? В плотную к нему стоял его отец и барматал на языке, которого мальчик совиршенно не узнавал. Так могли бы говорить ночные птитцы. За ним наблюдал священик. Он улыбнулся мальчику и ободрительно кивнул, но его литцо походило на клачок мрака так и не рассеяный сонцем. За его дружилюбием таилась насмешка. На каком же загадочном языке они говорили? Не на языке ли диких индейцев? Нет, потому что мы знаем про это из евангилий и деяний. Этот древний и загадочный обычий назывался глосалалия, говорение на чужих языках. Для кого-то благодать, а для Орвилла Бентона ужис и проклятие! Слова оддавались эхом в его голове. Из уст людей вылевались целые потоки. Они были похожи на пичальные истории, которые расказываются по очиреди. Чьи это были слова? Что они означали? Никто не мог обьяснить ему в этом захалусном месте. Его свирбило какое-то неприятное чуство. Так же он чуствовал себя в самые темные ночи, когда это ащущение расползалось по нему точно тежелый нидук. Он чуствовал как на его лбу выступают капильки пота. Тежелая рука священика легла ему на плечо, а потом на его юнную голову. «Белые слова» — произнес он кивая. «Чистые как первая пароша». Его взгляд свирлил лоб Орвилла. Он невольно напрякся. Дощ барабанил по крыше как дропь лошадиных капыт и капал через плохо залатаные дыры. Он снял руку с головы мальчика и расправил пальцы так что они затрищали в суставах. «Покорись» — сказала его мать с сердитым вырожением, словно напаминала, что надо хорошо висьти себя перед приходом гостей. Он хотел покориться. Правда хотел! Ему ничего не хотелось больше чем покориться сичас-же, выйти из своего одинотчества и заговорить вместе со всеми.
Читать дальше