…Когда никольские вьюги след заметают, застенчиво рассказывал Анатолий, и парни варят бражку для святочных посиделок, волки — у-у-у! — становятся особенно опасны, так и рыщут по ершистому утреннему снежку. Утречком выйдешь во двор — вся поленница заготовленных на зиму дров раскатана по бревнышку, в грядках чучела стоят переодетыми в бабьи сарафаны да распашонки, а из-под дырявых ведер у них — соломенная коса! Свет начинает прибывать с края неба, поэтому темная сила, — Анатолий восхищенно хлопает себя по колену, — свирепеет, такое начинает творить, что хоть святых из избы выноси! Но тут медведь в берлоге поворачивается — значит, солнце повернуло на весну: пора скатывать с гор колесо, сжигать его у проруби и кормить кур с правого рукава, обязательно с правого, чтобы хорошо неслись… Снег вырос под самое окошко, продышишь в стекле дырочку и видишь: ребята катаются с горок на обледенелых рогожах и старых корытах… Ранней весной чистят курятники, ладят насесты, окуривают можжевельником или богородичной травкой стены. Тропинки чернеют в снегу, облака сбиваются над рекой, трясогузка садится на лед, еноты выходят из нор, из трухлявых пней вылазят ежи — начинается половодье. На Егория скотину выгоняют из хлева и, зажегши страстную свечу, приговаривают: Пусть наша скотинка будет горька зверю! Кукушка кукует прежде листа на дереве — значит, год будет холодный, опечаленно заключал Анатолий, но, выдержав паузу, оживлялся: прилетают серые мухоловки, пеночки, стрижи… Вот июнь с косой по траву пошел, солнечный луч вьется в березе. В Иванов день девушки собирают двенадцать трав с двенадцати лугов… По реке плывут заговоренные венки из чабреца, лопуха и иван-да-марьи. Лето поворачивает на зиму, сияют Стожары, к льняной ниве выносят творог, чтобы лен был бел. Соломой кормят огородное пугало, чтобы червь не съел капусту. Когда яблоки ночью начинают часто падать на землю, охотники выезжают в поле с наговором: По праву сторону железный тын, по леву огненная река, тут убьешься, там сгоришь, иди, белый зверь, заяц черноухий, беспяточно в мои ловушки…
Шура беспяточно шла по заснеженным улицам Москвы, влекомая Анатолием, который робко держал ее за пустой большой палец варежки. Она сжимала ладонь в кулак для тепла. Дома и знакомые улицы расступались перед ними, исчезали под талантливым напором Толиной сказки, как невидимая «коровья смерть», которую на Агафью били граблями по углам коровника, скатывались с пространства, как первый снег со стогов, которым по-настоящему только и можно выбелить холстину… Шура шла за рассказчиком как завороженная, не замечая, что варежка соскользнула с ее руки… Была бы корова, а подойник найдется. Шура нагнала свою варежку, всунула в нее ладонь, и Анатолий цап ее рукой! Так и пошли дальше…
Весна наступила тихая, темная… Долгое время, до первого березового листа, до отлета из зимних краев снегирей и свиристелей, ее сопровождала траурная маршевая классика, без которой не обходятся ни одни большие похороны. Еноты и ежи уже повылезали из трухлявых пней, ясень пустил лист перед березой, но заезженная пластинка траурной зимы вращала Шестую симфонию Чайковского, си-бемоль-минорную сонату Шопена, адажио Альбинони. Шрифт газет сливался с непроницаемым свинцовым небом.
В начале этой весны Валентин через друзей покойного отца раздобыл пропуск на Красную площадь, красный квадратик с надпечаткой «Вход повсюду», и получил полное право пройтись с «ФЭДом» под одеждой по притихшим улицам Москвы, пролезть под грузовиками, перегородившими Неглинную, пробиться через толпу у Малого театра к Шопену, Чайковскому, Альбинони, гудящим из Колонного зала, от которой концентрическими кругами по всей стране расходились заводские гудки, траурное позвякивание орденов и медалей на алых подушечках, цоканье лошадей с султанами на головах, шелест венков. Не прилетели еще серые мухоловки, стрижи и пеночки, а вокруг гроба, покрытого крышкой с полукруглым плексигласовым фонарем, разросся полуночный папоротник, весна концентрическими кругами разошлась по земле…
…Та памятная зима навалилась на город с небывалой, обвальной мощью. Далекое шевеление костра, разложенного у будки охраны, казалось слабым и невнятным, как последняя воля, выраженная костенеющим языком умирающего: тайну этого тепла ночь собиралась унести с собою. Но для него — человека, умевшего считывать тайны и с губ умирающих, и с коробок папирос, переданных в тюрьму Марии Спиридоновой (в мундштуке одной свила гнездо контрреволюция), и с трепета пальцев матроса-балтийца со свежей наколкой, все ухищрения безликой тьмы не составляли секрета. Он знал даже это: происхождение огня во мраке ночи — в замороженный Кремль на днях вместо дров завезли шпалы, чтобы они согрели тех, кто там работал и жил. Не успел снег припорошить их под будкой Троицкого моста, как ФЭД вызвал коменданта и велел ему отвезти шпалы туда, откуда их взяли. «А откуда, кстати, дровишки?» — уже уходя, поинтересовался ФЭД. «С Павелецкой службы пути», — угрюмо отозвался Мальцев. С Павелецкого шла дорога на Горки, к больному Ильичу. ФЭД замедлил шаг, обернулся. Мальцев, помертвев, вытянулся перед ним. Передернув плечами, ФЭД продолжил свой путь через занесенный снегом плац между колокольней Ивана Великого и Спасскими воротами к бывшему зданию Судебных постановлений, где на втором этаже уже не светилось, увы, во мраке ночи окно сгоревшего на работе Якова.
Читать дальше