* * *
То нахмурившись свысока, то ненароком всхлипывая, предчувствуя землю эту,
я — чего лукавить! — хотел бы еще пожить, пошуметь, погулять по свету,
потому-то дождливыми вечерами, настоя зверобоя приняв, как водится,
с неиссякшей жадной надеждою к утомленной просьбами Богородице
обращаюсь прискорбно — виноват, дескать, прости-помилуй, и все такое.
Подари мне, заюшка, сколько можешь воли, а захлебнусь — немножко покоя.
Хорошо перед сном, смеясь, полистать Чернышевского или Шишкова,
разогнать облака, обнажить небосвод, переосмыслить лик его окаянный.
Распустивши светлые волосы, поднимись, пречистая дева, со дна морского,
чтобы грешника отпоить небогатой смесью пустырника с валерьяной.
Хороша дотошная наша жизнь, средоточие виноватой любви, непокорности и позора,
лишь бы только не шил мне мокрого дела беспощадный начальник хора.
* * *
Состязаться ли дуньке с Европой,
даже если не гонят взашей?
Запасной сарафанчик заштопай,
молодые карманы зашей.
Слышишь — бедную Галлию губят,
неподкупному карлику льстят,
благородные головы рубят —
обожженные щепки летят
и теряются в автомобильных
пробках, в ловчих колодцах очей
голубиных. До луврских ткачей
и до их гобеленов обильных —
что им, звездам Прованса, холмам
обнаженным, где римский роман
завершается? И — не свобода ли
есть первейшая ценность? О да!
Но ее одурманили, продали.
В коммунальном стакане вода
подземельная пузырится.
Дождь — каштановый, устричный — льет
в Фонтенбло. Обнищавшая птица
(скажем, сыч) воровато клюет
беспризорные зерна. Пшеничные?
Нет, ячменные. Видимо, личная
не сложилась, да и подобрать ли
рифму к милостыне? Черное платье
тоже вымокло, солнцу назло.
Нелегко. И тепло. И светло.
* * *
От картин современных горчит в глазах, а от музыки клонит в сон,
а перед сном, братом известно чего, под окном опавшие листья (рябины? клена?)
в лубяной собирают короб. Всяк виноват перед всяким, особенно если он
не способен любить или быть любимым. Стакан граненый, орех каленый,
у постели больного бородатый, важный шаман в белотканой ризе,
с выдолбленным хрустальным посохом, полным незамерзающей ртутью,
на одном из трех надгробных камней читает протяжное: «Кажется, это кризис» —
доброму молодцу на кривом жеребце, застывшему на перепутье.
Как заметил один растлитель, с прибаутками приобретая путевку в ад,
любая хворь приближает к предбаннику вечности (там на крюках окалина,
там мелкие капли напрасного дихлофоса на мокрицах и пауках, там спят
вповалку и не видят даже ночных кошмаров).
Надо ковать железо, пока оно светится и не ржавеет, пока наковальня
крепка — но молот, пожалуй, стал неподъемен. Даже гвоздя
завалящего не выходит, даже ножа, не говоря о, скажем, добротной подкове
или узком копье. Остывающий мой металл, мой беспомощный коновал, для чего мы
так судорожно и упрямо то распеваем псалмы,
поворотясь кровоточащей спиною к нехитрым глазам врага,
то на песке синайском вечнозеленой веткой кресты и свастики чертим —
неужели затем, чтобы на лобном месте чужие дети кричали: «Ага!
Афанасий Дементьевич, что ж получается? Значит, ты тоже смертен?»
* * *
Когда с сомнением и стыдом
ты воротишься в отчий дом,
сдаваясь нехотя на милость
минувшего, мой бренный друг, —
очнешься, осознавши вдруг,
что все не просто изменилось,
а — навсегда. И сам нальешь
за первый снег, за первый дождь
поникших зим, погибших весен,
истлевших осеней. Они
не повторятся, извини,
лосинам не воскреснуть в лося.
Младенец учится ходить —
и падает, и плачет. Сыть
собачья, травяной мешок ли —
а что хохочем за столом
и песни старые поем —
пройдет и это. Как промокли
шатающиеся у окна,
как незабвенна и страшна
весна, как сумерки лиловы!
Прошедшего, к несчастью, нет —
оно лишь привидение, бред,
придумка Юрия Петухова.
И все-таки — вдвоем, втроем
вступить в зацветший водоем,
где заливается соловьем
неповторимый Паваротти —
и мы, как на поминках, пьем
за то, как мир бесповоротен.
* * *
Каждое солнце — атом, но и каждое сердце — стон.
И поэтому черномраморным вечером, на излете хмеля,
наступает время — вздрагивая, холодея — размышлять о том,
что происходит на самом деле после дня рождения
(развеялся и погас звон стаканов). Царь творенья,
кряхтя, на четвереньках ловит настырную крысу.
То есть время фантомных зачатий, час то незваных мучений
совести, то ускользнувшей в небытие любови.
Тихо. Только полено сосновое в печке взрывается и трещит.
Хорошо говорить с огнем — вероятно, честнее этого друга
не бывает. Что с тобою, провидец? Зачем твой сыромятный щит
с головой Горгоны отброшен в паучий угол?
Наступает время сбора камней, из которых я каждый взвешу,
время замеса глины для табличек, каждая из которых
могла бы рассказать, как Энкиду, прикасаясь к руке Гильгамеша,
рыдал: «Не рубил я горного кедра, не умертвлял я Хумбабу»,
время вступать в неосвященный храм, где — недостойны, случайны —
сумерки жизни плещут неявным пламенем (а шторы давно закрыты),
исполненным нечитаемой и заиндевевшей тайны,
как грошовый брелок для ключей из письменного гранита.
Читать дальше