О томительном дыхании жизни, о непостижимости неизбежной смерти знают и без книг и «тетя Люба», и «баба Фёкла». «Иисус к рыбакам Галилеи, / А не к римлянам, скажем, пришел…», не к Катуллу и не к Овидию, поскольку «Нищим духом видней ореол, / Да еще при полуденном свете, / И провинция ближе столиц / К небесам…». Имперская провинция, нагонявшая когда-то на обитателя метрополии некоторую оторопь уже самим звучанием ее «варварских» имен — «Я все твержу: Балхаш, Баймак, / Барабинск, Бийск. А что? Да так! / Томлюсь, как будто жмет башмак…», — становится теперь предметом сочувственных ожиданий; это проговаривается в обращении к «романтической ветке» лирики, к поэтам гипнотически впечатляющего дара и резко очерченной, всемирной судьбы: «Восхищаясь безумством отплытий, / Бегств и яркостью ваших чернил, / Мне казалось, что мальчик в Сургуте / Или Вятке, где мглист небосвод, / Пусть он мной восхищаться не будет, / Повзрослеет — быть может, поймет» (замечательная по естественности интонация!).
То, что бывает у всех, но что мы не любим, чтобы другие замечали, — сбивчивость мысли, провалы памяти, — несколько даже демонстративно оставлено в «Кустарнике» на виду: «Не пойму, почему мне так хочется / рассказать…» — перебивает себя автор в стихах о гостиничном одиночестве. И снова: «Я и сам не пойму, что я делаю / и кого соблазняю тоской…» И в стихах о давнем плаванье по Оке — стихах с мерным и глубоким дыханием, самых, может быть, счастливых в книге, — душа томится и ищет как во сне: «А какой это был, я не помню, год, / И кого я в разлуке хотел забыть… И попутчики были, — не помню их…» (или это-то забвенье как раз и благодатно?). А вот о вагонной спутнице, которую просто не узнать, так она, бедная, переменилась за годы: «„А помните мостик? Ну, мостик! Ну, львиный!“ (Не помню, как будто я, точно, в маразме)» — что-то в духе Анненского, о котором сильней всего напоминает последняя строка: «Какое тоскливое, жалкое чудо!»
Анненский возникает в книге и почти прямой цитатой — в финале стихов, рисующих ржавый ужас железнодорожной «полосы отчуждения» (метафора угрюмой жизненной изнанки):
Улыбнись. Я не жалуюсь, не жалею,
Что я жил, что несется Земля по кругу
Среди звезд, я в себя приходить умею,
Хочешь, вспомню стихи я про грязь и муку
И про то, что, быть может, стоит за нею?
О красоте, «где-то там» все-таки сияющей, говорят у Кушнера чаще всего именно стихотворные концовки — как будто он нарочно проводит нас путями тьмы, чтобы потом явить полет «предзакатных облаков», и «сверканье зарниц ночных», и «звезды над морем». Вид звездного неба внушает автору «Кустарника» не столько веру в незыблемость нравственного закона внутри нас, сколько сознание абсолютной непостижимости миропорядка — непостижимости, оставляющей место и упованиям на то, что «…все лучшее в мире само собой / Происходит, стараниям вопреки». Бродский писал о «стоицизме» Кушнера, можно было бы, наверное, сказать и о «квиетизме» — «Даже горе оставил бы, даже зло / Под расчисленным блеском ночных светил. / И к чему бы вмешательство привело?..» — но фраза выдержана в условном наклонении, это не догма, конечно, и не доктрина.
Хотя к чему-то подобному «Кустарник» склоняется. Это ощутимо там с первой же страницы, где напечатано стихотворение «Прощание с веком». Есть у Кушнера такой сквозь времена идущий цикл — стихи о временах. В «Письме» было «Посреди семидесятых», в «Голосе» — «Времена не выбирают…», злосчастная строчка, по ее податливости истрепанная журналистами, как пословица. Новое он начал словами: «Уходя, уходи, — это веку / Было сказано, как человеку…» Имеется опасение, что в лице «века-человека» автор получит еще одного своего полномочного представителя в общественном сознании. И ведь сам будет теперь виноват — много ли народу поймет, что забубенной, сорняковой рифме он возвратил художественное достоинство, что «как человеку» звучит у него не плоским сравнением, а, что ли, упреком на повышенных тонах (из житейского, зощенковского репертуара: «Говорят же тебе как человеку!..»)? Дальше еще смешней: «Посмотри на себя, на плохого, / Коммуниста, фашиста сплошного, / В лучшем случае — авангардист…» — в абсолютно «мойдодыровском» стиле выговаривает поэт уходящему столетию — и внезапно влетает в Ходасевича, в его стихи про «дикое» слово «я»: «Разве мама любила такого?..» К концу стихотворение меняется, взятый поначалу фамильярный тон уступает элегическому, это уже реквием, похороны века, похороны времени, не только общего, но и личного: «Все же мне его жаль, с его шагом / Твердокаменным, светом и мраком. / Разве я в нем не жил, не любил? / Разве он не явился под знаком / Огнедышащих версий и сил?..» И — через паузу — «С Шостаковичем и Пастернаком / И припухлостью братских могил…» Кстати, почему названы тут эти двое? Не в оправданье, конечно, но хоть в снисхожденье к веку: не были им убиты или принуждены к смерти, сумели как-то вытерпеть холод советской жизни, мучаясь в ней, юродствуя, оставаясь собой. Оба потом появятся в «Кустарнике» снова — мельком глянет сосредоточенно работающий в эвакуационном хаосе Шостакович, улыбнется Пастернак.
Читать дальше