Алексей Зверев в своей книге, изображающей путь писателя в Америке и Швейцарии как деградацию, называет биографию Бойда дифирамбами: «Так пишут приветственные адреса к круглым датам, когда положено только умиляться свершениям юбиляра… Его путь ведет неуклонно вверх. На вершине, которая могла покориться лишь его гению, ослепительно сверкает „Ада“», — пишет он, определяя в своем варианте биографии «меру творческих возможностей Набокова» — «больших, но не настолько, чтобы решиться на соперничество с гениями», — и ругая «Аду», поздний роман Набокова, по определению самого писателя, «о пылкой, безнадежной, восторженной, последней, вечерней любви, ласточках, снующих за оконными витражами, и сияющем трепете…».
Бойд справедливо считает Набокова поэтом прозы. Действительно, понять прозу писателя, не обладая способностью увидеть вещи в их поэтическом измерении, невозможно. Набоков писал в послесловии к английскому изданию «Лолиты» о том, что всякий писатель ощущает связь с уже опубликованными романами, чувствует их присутствие и, думая даже о в целом удавшейся книге, вспоминает живее и с большей нежностью любимые места и выборочные образы. То же, мне кажется, можно сказать и о читателе, в сознании которого подспудно хранятся и время от времени оживают любимые образы из романов Владимира Набокова: Соня с покрасневшим от насморка носом — наклонилась, болтает руками, приветствует Мартына, или Пнин, кричащий в телефонную трубку на ломаном английском, что он уехал, уехал совсем, или Зина Мерц, разглядывающая в зеркальце новенькую пломбу, Марфинька с родственниками и домашней обстановкой, появляющаяся в камере Цинцинната, леденец с лунным отливом — специальность Фиальты — и то жалкое, некрасивое выражение, мелькнувшее на лице Нины в ответ на неожиданное «А что, если я вас люблю?»… Список можно продолжить, у каждого он будет свой, но без него русская литература была бы другой. Алексей Зверев подходит к художественному произведению со всевозможных позиций: истории литературы, философии, политики, этики, — но обнаруживает недостаток восприимчивости к поэзии, без которой разговор о Набокове невозможен. Вот что он пишет о набоковском переводе Ромена Роллана: «В счастливые минуты <���…> перо Набокова непринужденно выводит что-нибудь вроде: „Осада осадой. А я как сяду, засяду и зада со стула не сдвину“, — подобной артистичности он не так уж часто достигал даже в своих самых прославленных произведениях». Тут мы не согласимся с биографом: в набоковской палитре разнообразнейших оттенков поэтического смысла можно отыскать поводы для похвалы и получше, чем это тяжелозадое слововерчение.
Чем же, в самом деле, так замечателен Набоков? Бойд своей книгой, кажется, отвечает на этот важный вопрос. При этом делает попытку соединить два трудносоединимых начала: биографию писателя и монографию о его творчестве. Биографическую часть безоговорочно можно назвать удачной, поскольку биографу удается разглядеть тот «определенный неповторимый узор жизни, в котором печали и страсти конкретного человека подчиняются законам его индивидуальности». Что касается разбора набоковских произведений, то при том, что Бойду случается сказать о писателе правильные и важные вещи, его метод грешит стремлением сформулировать абстрактные идеи, будто бы универсально управляющие всеми произведениями писателя. Так, например, прием активного вмешательства умерших в жизнь персонажей, введенный Набоковым в рассказ «Сестрицы Вейн» для обозначения некой лирической действительности, которая, в силу эгоцентричной ограниченности главного героя, остается для него недоступной, а позже использованный им в новелле «Прозрачные предметы» для построения многоголосого повествования, Бойд ретроспективно распространяет и на более ранние романы «Защита Лужина» и «Дар». «Мне представляется, — пишет Бойд, — что Набоков предлагает нам вычитывать в головоломных узорах самой ткани романа „Защита Лужина“ то, что мы не найдем в тексте: покойный дед Лужина каким-то образом приводит внука к шахматам, а покойный отец соединяет сына с женщиной, на которой тот женится», «дед стремится развить шахматную тему в жизни Лужина, отец отстаивает линию жены и дома». Подобное «решение задач „Защиты Лужина“» притянуто за уши, мы действительно не найдем его в тексте, весь роман — о другом. Как нет ни «образа тени», ни призрака отца в последней строчке «Дара» — «…там, где поставил точку я: продленный призрак бытия синеет за чертой страницы…», которая, по мнению Бойда, указывает на «присутствие отца в решающие моменты жизни Федора», например, на то, что это он организовал знакомство сына с Зиной: «Описывая сцену в подъезде у стеклянной двери, Федор словно намекает на присутствие отца, который как будто бы ожидал этого момента, чтобы закрепить успех своих попыток свести сына с Зиной». Сводничество со стороны отца было бы комическим, даже если бы не входило в пошлое противоречие с лирической динамикой произведения. Подобные искусственные построения портят впечатление и отвлекают от верных наблюдений о романе. Например, о том, что «за раздражающей суматохой жизни таится некая необъяснимая благожелательность», а «мир полон ненайденных сокровищ, если воспринимать его с доверием ко всему, что он предлагает, и не уподобляться Лоренцам, всегда опасающимся, что их обсчитают» (перед глазами возникает картинка переезда четы Лоренцов с квартиры на квартиру, когда они «оба, неподвижно и пристально, с таким вниманием, точно их собирались обвесить, наблюдали за тем, как трое красновыйных молодцов в синих фартуках одолевали их обстановку»). Или о том, что «Дар» можно уподобить тому практическому руководству «Как стать счастливым?», о написании которого думает герой романа.
Читать дальше