Наш огромный семейный клан был пожизненным должником Гриши Горина. Когда меня в семьдесят девятом посадили, то немедленно и вдруг дали разрешение на выезд семье сестры моей жены — до той поры сидели они в глухом отказе. А теперь сотрудникам всевидящего ока пришла в голову роскошная идея выяснить таким образом мои преступные связи: к моему свояку стали обращаться разные темные личности с завидным предложением разбогатеть, если он вывезет то это, то это — ассортимент был очень разнообразен. Свояк мой наотрез ото всего отказался, но разрешения на выезд все-таки не отменили. И тут я вспомнить попрошу, что в эти годы уезжавшие прощались навсегда — надежды на возможность видеться не было ни у кого. Теща моя держалась безупречно и без единого упрека или слезы — чего ей это стоило, все понимали. И возник вдруг Гриша Горин — в эти дни как раз летел он в Вену на премьеру своего спектакля. Спросил про день отъезда, посидел, рассказывая теще, как это прекрасно, что иная будет жизнь у дочери с семьей и что наверняка удастся им не только видеться, но и ездить друг к другу (беспочвенное это утешение тогда твердили многие), и убежал куда-то по делам. А в день отъезда появился в Шереметьево: он обменял, как оказалось, свой билет, чтоб ехать вместе, подхватил один из чемоданов, и его улыбчивое лицо лучше любых напрасных слов снизило трагедию проводов. А как и чем он рисковал, понятно только тем, кто жил в то замечательное время, — тем, кто еще помнит, как зависели выезды творческого человека от его идеологической безупречности.
Еще я вспомнил по естественной ассоциации безумно смешной Гришин рассказ (его устные истории воспроизвести невозможно, он был гением застольной байки), как ему однажды позвонили из сирийского посольства. «Там у нас в Дамаске, — почтительно сказал ему какой-то деятель культуры, — состоится премьера вашей пьесы, я уполномочен пригласить вас, вы окажете нам честь». — «За чем же дело стало? — спросил Гриша. — Я готов и с удовольствием». — «Я заполняю тут на вас анкету, — пояснил невидимый собеседник, — знаю ваше имя и фамилию, а отчество, простите, не знаю». — «Очень простое отчество, — бодро ответил Гриша, — Израильевич». С полминуты висело в трубке тяжкое молчание, после чего уныло скисший голос собеседника сказал: ну, все равно приезжайте. Но билета так и не прислал.
Гриша в те года жил на улице Горького, а в ходе хлынувшей свободы в подвале его дома учинили дискотеку, и до позднего утра весь дом дрожал от лошадиного топтания. Жильцы подали в Моссовет коллективную жалобу о своем бедствии, самой высокой и опасной для дискотеки была, естественно, подпись Григория Горина. Поэтому его как-то вечером окружили три десятка местных потаскушек, кормившихся на этой дискотеке, и выбранная ими делегатка ему ласково и вкрадчиво сказала:
— Дорогой товарищ Горин, уберите вашу подпись с заявления, и мы все тебе по разику дадим!
Но он в соблазн не впал и предпочел переехать.
Гриша спокойно, твердо и с полнейшим пониманием презирал советскую власть. Как я завидовал его такому безучастному отчуждению! И все лучшие пьесы, им написанные, — они вне времени империи и вне ее пространства. Но в общечеловеческом они и времени и пространстве, оттого и останутся как подлинная русская литература. Впрочем, я ведь не некролог пишу — ты, Гриша, в этом месте уже стал бы улыбаться, извини. Не мне тебя хвалить, тебе отменные слова при встрече скажут и Мольер, и Свифт, и Шварц.
В переживании потерь почти всегда есть нескрываемый эгоистический оттенок. Жалко, что общался много меньше, чем хотелось бы, дурак безмозглый, жалко, что ленился (а казалось, что запомнишь навсегда) записывать те разговоры и истории, от которых то щемило сердце, то трясло от смеха. Так у меня от многочасовых разговоров с Юлием Даниэлем сохранилась в памяти одна тюремная байка, которую теперь Саша Окунь рассказывает своим ученикам-художникам как притчу о влиянии на нашу душу цвета.
В одиночной камере волоколамской тюрьмы постигла Юлия тяжелая депрессия. Уже и жить не очень-то хотелось, и казалось прошлое настолько пустяковым и бессмысленным, что просто обесценивалась жизнь, и засыпать было гораздо легче и нужней, чем просыпаться. Все эти дни курил он очень много, как-то поздно вечером он выкурил последнюю сигарету в очередной пачке, но вставать, чтоб выкинуть ее, не было сил, а бросить на пол не хотелось. Он пустую пачку послюнил чуть-чуть и прилепил на без того шершавую, в острых комках застывшего бетона стену своей камеры. А утром разлепил глаза — скупой свет солнца через грязное окно освещал красно-оранжевый квадрат «Примы» на огромной серой стене. Это было так красиво, что внезапно радость и спокойствие омыли его душу, и ощутимо возвратились силы. Хуй вам, суки, сказал Юлий вслух и оживел на все оставшееся время.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу