Ах, если бы он пошел туда служить! Тогда Рубин смело мог стащить из мемуаров Ходасевича эпизод, в который запросто можно было вставить Николая Бруни, ибо Ходасевич, назвав несколько фамилий (Белый, Гершензон, Пастернак, Чулков), написал далее — «и еще кто-то». Вспоминал он, как промозглой поздней осенью восемнадцатого года собралась группа писателей у Манежа, чтобы идти в Кремль к Луначарскому. Они шли жаловаться на голод и холод, на невозможность писать из-за необходимости просиживать штаны ради нищенского пайка в своем бессмысленном Театральном отделе, они еще надеялись на что-то, боясь признаться даже самим себе, что не очень понимают — на что. Ибо надеяться было уже поздно. Даже паек уже вот-вот собирался превратиться в пайку. Величественно и быстро разворачивалась одна из самых страшных трагедий: трагедия всеобщей сбывшейся мечты.
Но они пошли. И Рубин не удержался — вставил в эту группу поэта Николая Бруни. Уж очень был велик соблазн такой подтасовки.
В Троицких воротах Кремля часовой трогал каждого за плечо (пропуск был общий) и вслух пересчитывал: один, второй, третий. Шестнадцать лет оставалось Бруни до такого же пересчета в тюрьме.
Потом была комендатура (с тем же тщательным пересчетом), лестница (на поворотах маршей — часовые) и огромный белый коридор старинного служебного помещения. Луначарский принимал депутацию в кабинете своей квартиры в Кремле. Когда они расселись, Луначарский пристально и медленно обвел всех глазами, и Ходасевичу показалось, что нарком снова на всякий случай пересчитывает их.
Было у Рубина на совести одно смешное, но болезненное воспоминание о молодой жестокости давних лет. Уже заканчивал он школу тогда (шел пятьдесят третий год), историю преподавал у них некий Наум Соломонович, изгнанный из какого-то научного института в самом начале борьбы с безродными космополитами. Если кто и подходил внешне (схожестью с газетными карикатурами) под эту бессмысленную кличку, то, уж конечно, их Наум Соломонович — ввиду крайней непривлекательности своей и крайне типичной внешности. С пышными остатками белых кудрей вокруг огромной плеши, толстогубый и с огромным носом (из которого так же, как из ушей, торчали жесткие завитки волос), с темно-карими навыкате глазами, полными вековой скорби изгнанников, нездорово рыхлый и не только бедно, но и неряшливо всегда одетый, с невероятным, пародийным акцентом. В классе к нему по-разному относились, даже скорей любили за восторженно-необъятное знание своего предмета, но никогда не упускали случая подшутить, тайком передразнить, воспользоваться его тихостью и попустительством. Однажды Наум Соломонович на урок не явился — пришел директор, попросил час истории пересидеть спокойно, объяснил, что их учителя вызвали получать затерявшийся фронтовой орден, нашедший его спустя восемь лет. Мельком директор сказал, что у Наума Соломоновича это третий или четвертый орден, а медалей не сосчитать, что он всю войну воевал с отчаянной храбростью в пехотной разведке. В тоне директора чувствовались одновременно и любовь, и боязнь проявить ее чрезмерно, ибо в то время не ко всем имел право человек проявлять любовь, уважение, даже симпатии. Это решали за него, и нарушение регламента было чревато.
А на следующий день пришел Наум Соломонович. Тот же черный его обтерханный пиджак сиял по случаю множеством наградных колодок и свежим орденом. Очарование, однако, разрушилось при первых звуках его голоса, еще более акцентированного волнением и торжеством.
— Ребята! — сказал он. — Вчера я был в Кремле. Я сейчас вам расскажу по порядку. Часовой проверил мою фамилию в списке, потом долго вглядывался в паспорт и в меня, после близко-близко наклонился к моему уху и спросил: оружие есть? Нет, конечно, нет, и я пошел дальше. После я пришел, куда сказали, но это тоже были часовые. Они проверили паспорт и тоже у меня спросили: оружие есть?
На вопросе этом голос Наума Соломоновича взлетал и креп, он задавал его (или воспроизводил), как секретный воинский окрик, требующий пароль у фронтового склада.
— А потом уже почти я в зале, но ко мне подходят двое в штатском и с обеих сторон тихо шепчут мне в оба уха: оружие есть? Народа в зале было мало, и нас отпустили быстро. Но вы знаете, кто вручал мне орден? Ворошилов! Климент Ефремович Ворошилов! Он немного знал меня по войне. Он не просто пожал мне руку. Он меня обнял — и вы знаете, что он мне сказал?
— Оружие есть? — хором гаркнула половина класса, точно и безжалостно воспроизведя интонацию. С той минуты знал и помнил Рубин, как мгновенно может погаснуть и помертветь человеческое лицо, словно серым пеплом вдруг усеянное и оцепенело застывшее. Тусклым спокойным голосом Наум Соломонович перешел к уроку, класс старался не смотреть на него; этот час так и остался у Рубина памятью о невыносимом стыде. Он тогда кричал едва ли не громче всех.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу