«Лалка, Лалка, Лалка», — слышал я, как он насыщает себя этим самым древним заклинанием всех мужчин — именем своей возлюбленной.
— Смотри, — сказал мне Яков, указывая на то, что видел только он один. — Это ее следы на песке. Посмотри, какие они красивые. — И, сняв правый сандалий, он вставил свою босую ногу в отпечаток ноги Леи и прикрыл глаза. — Это, как потрогать. — Он снял и второй сандалий и пошел по ее следам до самого того места, где они вступили на траву и исчезли.
Как сильна любовь мальчишки — жарче и отчаянней всякой другой любви. Уже по тому, как он спускался по лестнице, выходя из дома Левитовых, я знал, удалось ему повидать ее или нет. Я надеялся, что он не заметит принесенных им вчера хлебных птичек, которые валялись в саду среди цветов. Солнце давно уже высушило их мякоть, муравьи прорыли в них свои ходы и сойки выклевали им глаза. Однако Яков не задерживался возле них и не упоминал о них ни словом, а сегодня утверждает даже, будто ничего подобного никогда не бывало, но я и сегодня не могу забыть этих мертвых птичек на цветочных клумбах. Десять с лишним лет спустя, начиная свою первую книгу о хлебе, я придумал в ней «древний иерусалимский обычай» задабривать возлюбленных такой сдобой. Я назвал эту книгу «The Bread of Jerusalem» и всю ее, с начала до конца, написал, опираясь на воспоминания и реконструкции, подкрепленные воображением и фантазией, и вышивая среди ее хлебных рецептов узоры своих подтвержденных документами измышлений и абсолютно доподлинных небылиц, которые очень полюбились читателям. Кто лучше тебя знает, что факты куда легче изобрести, чем обнаружить, и я так поднаторел в этом ремесле, что сегодня уже не знаю, какие из фактов, упомянутых в моих книгах, на самом деле достоверны. Иногда я опускаю или приберегаю некоторые детали, как, например, в эту минуту, но самой большой ложью я заполняю как раз тот дневник, что веду для самого себя. Помнишь, что сказала Сесили мисс Призм? «Память — это дневник, который всегда с нами». А Сесили ответила: «Но записано в нем то, что никогда не происходило». Не понимаю, почему Оскар Уайльд наделил этакую дуреху таким остроумием, но, как бы то ни было, интимные дневники имеют манеру появляться в весьма неудобное для своих хозяев время, уже после их смерти, и я не могу рассчитывать, что Яков переживет меня настолько, чтобы вовремя уничтожить мои дневники. Я — не Гете, и брат мой — не Макс.
Некая американка, чьи широкие белые плечи я хорошо запомнил, сказала мне в ту единственную ночь, которую провела со мной, что обманщик нуждается в превосходной памяти. «Еще лучше, чем у тебя», — сказала она и засмеялась перед тем, как встать и уйти. «Гадюка в корзине с инжиром», — назвала она меня. Горьким и отчужденным был ее смех, слишком обличающим, чтобы напрягаться сейчас и припоминать, что было тому причиной, но я могу и сам подтвердить, что память у меня превосходная. Я уже рассказывал тебе, что в детстве всегда выигрывал школьные викторины и в Соединенных Штатах тоже однажды соблазнился и с большим успехом принял участие в конкурсе цитат и общих знаний. Просто я провожу различие между памятью и памятливостью, между запоминанием и вспоминанием, и всякий раз, когда мне приходится за чем-либо обращаться к своим архивам, их содержание меняется. Это качество, которое я из вежливости называю «творческим вспоминанием», я унаследовал от отца: он был и остался искусным — но не злонамеренным — лжецом. «Книга господина Марка Твена довольно-таки правдива, хотя там и сям в ней содержатся некоторые придумки», — свидетельствовал Гекльберри Финн о своем родителе. О своем отце я могу засвидетельствовать, что, если бы Агафон знал его, он сказал бы, подправив свою знаменитую фразу: «Даже Господь Бог не способен изменить прошлое — но пекарю Аврааму Леви это под силу». Поэтому Яков совершенно не может выносить отцовские выдумки и сравнения, тогда как я, напротив, никогда не стремлюсь проверять их на правдивость, лишь бы они меня развлекали.
Мучимый тоской, писал я эту книгу, того рода тоской, которую, как натертую мозоль, ничто не в силах выжечь из души, — тоской по оставленному дому, по матери, страшное проклятие которой тяготеет надо мной и поныне, спустя тридцать с лишним лет после того, как оно было произнесено, по брату, по расплывчатым пейзажам моей юности, по жене брата моего, за любовь которой я не боролся, как надлежало, — даже по крысам в пекарне, и по тем я скучал. Мучимый угрызениями совести — из-за своего отъезда, формы его и мотивов. И мучимый гневом — из-за вырванной паутинки молодых корешков, которые еще свисали с подошв моих ног и донимали меня фантомными болями в тех местах, что были ампутированы даже из моей памяти.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу