В стихотворении, посвященном нидерландскому художнику Хенри де Блесу, интенсивный черный цвет в картине которого стал предлогом суда над художником, говорится, что лишь через четыре века появилось мнение, что виной — зрение живописца.
Браво, доктор! Хвала уму!
Спит де Блес под зеленой травкой…
Как могла бы помочь ему
Запоздалая ваша справка.
Государственный спит совет.
Спят доносы и подозренья.
Жив шедевр — ненормальность зренья.
Все нормальны, а толку нет.
Написанное около 1964 года стихотворение, конечно же, напрямую связано с тем, что происходило вокруг. И справка, разумеется, не есть всего лишь ученый комментарий. Это еще и справка о реабилитации, выдаваемая тем, кто выжил, а чаще — родственникам погибших.
Впрочем, Смирнов не замыкается в кругу современников, и стихотворения его вряд ли верно считать аллегориями. Стихи о Царь-пушке, ради которой вражеские лазутчики в древности пробирались в Кремль, чтобы взглянуть на это чудовище, и которая не стреляет, отсылает к известному чаадаевскому парадоксу о символах России — не стреляющей пушке и не звонящем колоколе. Вывод, что пушка сия
Большая царская игрушка.
А царь-то был дураковат, —
опять-таки как бы аллегоричен. Но важнее исторических аллюзий упоминание об экскурсантах. На дворе 1963 год, как свидетельствует дата под стихами. Доступ в Кремль открыт совсем недавно.
Это одна из реалий времени, каких все меньше будет в стихах Смирнова, что не есть смена поэтики — точных деталей, мельчайших штрихов в избытке, — но само время расплывается, тускнеет, утрачивает приметы.
Лишь несколько постоянных образов проходят сквозь всю поэзию Смирнова, выстраиваясь в две линии, образуя два сюжета.
Цитировавшиеся выше стихи о курсантах, занимающихся физкультурой среди мраморных изваяний Летнего сада, — это аллюзия на пушкинское “В начале жизни школу помню я…”. Сад, мраморные скульптуры, курсантская юность будут появляться в разных стихотворениях, принимая те или иные обличия.
Пушкинское “В надежде славы и добра…” преобразится опять-таки в стихи о курсантских годах:
Глядел я в грядущее смело,
И в холод крещенский и в зной
Учился военному делу
И жизни не мыслил иной.
Через годы возвращение в Ленинград — это и хрестоматийная перекличка “И вновь я посетил…”, и возвращение к “петербургскому тексту”, как задан он был “Медным всадником”, вплоть до словесных формул:
Нева… На низких берегах
Великолепные строенья.
Я в том осеннем настроенье,
Когда от всяких дел в бегах.
По Летнему гуляю саду,
Листву опавшую топчу,
На черную гляжу ограду,
Стихи забытые шепчу.
Тут мрамор, взгляд куда ни кинь,
Богов античных и богинь.
И в этом, условно говоря, “пушкинском сюжете” вполне логичны казавшиеся некогда парадоксом строки, что поразили читателей “Дня поэзии” в 1966 году:
За гробом шел один Сальери
И под дождем стоял потом.
“Вариация на старую тему”, как назвал стихотворение автор, трактует не вопрос о гении и злодействе, а вопрос о смерти и забвении.
И тут следует вспомнить другой сюжет, “московский”. Проходят в стихах городские реалии: Сокольники, Арбат, Нескучный сад:
Сверну в Столовый переулок,
Увижу старый серый дом —
Щиты и копья на фасаде
И морды греческих коней.
И вспомню школьные тетради
И радости голодных дней.
Эти воспоминания, скажем, память о Собачьей площадке, где стоял особняк Музфонда, прибежище безвестных композиторов, кажутся ироничными — но только поначалу.
Шли они сюда за ссудой.
Дым струился над котельной.
На углу — ларек с посудой
Рядом с лавкой москательной.
Нет в помине тех построек.
Нынче здесь горят витрины.
Только дух былого стоек,
Точно запах керосинный.
Вспоминаю: жили-были,
Прочным все вокруг казалось.
Композиторы в могиле,
Музыка одна осталась.
Здесь “московский” сюжет смыкается с “ленинградским”: та же мысль о забвении обо всем, кроме свидетельства музыки.
Но “московский” сюжет трагичен. Автора, блуждающего то по Тверскому бульвару, то в каком-нибудь из арбатских переулков, вела судьба, предсказанная им в давнем стихотворном наброске, которому придала завершенность смерть.
Читать дальше