Но разве я сам не возглашал столько раз, что любовь — это греза?.. Почему же в нее нельзя войти без ключа? Разве я сам не трубил на всех углах, что любовь бывает одна — платоническая, стремление смертного к бессмертному, — почему же она невозможна без совокупления?!.
Возможна, отвечу я. Не фиг делать. Раз плюнуть. Как два пальца обоссать. Для кого угодно, только не для меня. Меня этому не обучили. А обучили ровно обратному. Обучили такие кретины, которых я и вспомнить не могу без усмешки, — и все же их уроки оказались самыми прочными. Прочным бывает только то, что усвоено в годы блаженного доверия. И я в ту пору намертво усвоил, что “это дело” не просто поганенькое удовольствие, но и страшный долг чести, — всякий, кто не способен его исполнить, недостоин даже плевка. Суметь бы мне хотя бы изобразить свое несчастье, свое неназываемое увечье красивыми словами в каких-нибудь бессмертных письмах нового Абеляра к новой Элоизе, — но нет, нет слов настолько изысканных, чтобы я решился поведать о своем позоре даже самой снисходительной и родной душе.
Даже такой, как Гришка. Вернее, Гришка будет последней, кому я в этом признаюсь. Ибо я до сих пор остаюсь ее грезой. А осквернить грезу для меня не просто жестокость — святотатство.
И под невидимое журчание, которое было бы умиротворяющим, не будь оно принужденным, в моем главном, внутреннем мире проносятся — нет, не мысли, кого волнуют мысли, — картины, успевающие в доли мгновения внушить то, на что реальности не хватило бы и десяти лет. Молниеносное прокручивание старых кинолент из бесконечного архива моей памяти пробуждает во мне смирившееся раскаяние и что-то вроде — да, что-то вроде благоговения.
В ту пору моя фирма “Всеобщий утешитель” пребывала на гребне популярности, однако этого пациента — страдальца — я принял сам. Именно потому, что он выглядел не раздавленным, а, напротив, на что-то решившимся. Простой такой инженер-радиотехник хорошо за сорок, до сих пор поклонник бардовской песни, наделенный коротким носом и каменными скулами, положительный ковбой второго плана.
Я к тому времени уже твердо знал, что главная сокрытая причина самоубийств — синдром душевного иммунодефицита, разрушение иллюзии о собственной красоте и значительности, и — с этим несчастным следовало говорить как мужчина с мужчиной .
Он во второй раз отправлялся в больницу по поводу гнойного простатита, лишившего его возможности вести нормальную половую жизнь ( жизнь — не одно какое-то частное отправление!), и желал утвердиться в своем намерении уйти из этого мира, если и повторная госпитализация окажется бесполезной. “Мне стыдно смотреть в глаза жене”, — алея желваками, стоял он на предельно красивой в мире его мнимостей формуле, из которой мне так и не удалось выманить его никакими леденцами, вроде “да неужели для твоей жены секс важнее, чем твоя личность”, — не секс его волновал и не жена, а разрушенный образ себя: мне стыдно. Правда, когда я стал внушать ему, что любовь есть нечто неизмеримо более важное, чем секс, что женская красота веками подвигала мужчин на великие дела, его скулы слегка отмякли. Помнишь, поспешил я развить наметившийся успех, у Глеба Успенского зачуханный бедолага увидел Венеру Милосскую и почувствовал, как она его выпрямила. Вот видишь, снова окаменел он, выпрямила же…
Я, конечно, долго потом изводил себя за то, что проглядел буквальный смысл этой высокой метафоры, — но ведь человек, стремящийся к собственному концу… Снова двусмысленность, ими наш язык нашпигован, как… Да он из них только и состоит. Я иным своим пациентам предлагал посмотреть на жизнь как на сказку с хорошим концом … А другой страдалец прочел надпись в метро “Выхода нет” и бросился под поезд.
Этот ковбой второго плана так и ушел несломленным. А недели через три появилась его жена, тоже нормальная постсоветская тетка с высшим техническим, приобщившаяся к таинствам любви у костра под Клячкина и Визбора — тлеет костер, варится суп с консервами, скажут про нас: были ребята первыми… Бледная и отечная — румяными были только набрякшие веки, — она трясущимися пальцами с облупленным маникюром разглаживала на моем столе предсмертную записку, исполненную в самых лучших традициях, — прерывающейся шариковой ручкой, рвущей мятую клетчатую бумагу, покрытую ржавыми пятнами, на которых были отчетливо видны папиллярные линии.
Читать дальше