Прекрасно знающий русскую деревню, сам выросший в компании деревенских черкутинских мальчишек, М. М. Сперанский писал из Пензы А. А. Столыпину 2 мая 1818 года: «Существует общее в черном народе мнение, что правительство не только хочет даровать свободу, но что оно ее уже и даровало и что одни только помещики не допускают или таят ее провозглашение»24. Понятно, какие межсословные отношения формировало это убеждение.
Император Александр ведал это, ужасался этим, но как покончить с рабством и не погубить Россию — он не знал. Себя Император готов был принести в жертву эмансипации. «Я желал бы вывести наш народ из дикарского состояния, при котором дозволена торговля людьми, — говорил в 1807 году Александр французскому генералу Савари. — Добавлю даже, что если бы гражданственность (civilisation) [в России] стояла на более высокой ступени, я уничтожил бы рабство, даже если это стоило бы мне головы»25. Он понимал, что рабовладельцы никогда не простят ему эмансипации, и готов был разделить участь отца и деда, но смогут ли сами одичавшие рабы воспользоваться своей свободой во благо себе и России? Александр был достаточно умен, чтобы склоняться к отрицательному ответу. О его правоте свидетельствует вся последующая история России. Ужас положения Императора был в том, что он не мог и не желал управлять страной рабов и рабовладельцев, но изменить положение, освободить крестьян не мог также. Карамзин, увы, был прав — век Просвещения привил сознание раба одичавшему русскому мужику, а бунт рабов беспощаден и разрушителен.
Дать же политические свободы только высшим, просвещенным и образованным, сословиям Александр также не мог, хотя сами дворяне желали этого. Во-первых, это невозможно было по моральным соображениям, во-вторых — по политическим. «Представители сословия, достигшего исключительных сословных льгот, теперь проявляли стремление к достижению политических прав», то есть к ограничению абсолютной монархии в свою пользу, указывал С. Ф. Платонов26. Взяв в свои руки политическую власть, дворянство, не пожелавшее переводить своих крепостных в положение вольных хлебопашцев, утвердило бы в России рабство на веки вечные. Знаменитое пушкинское «правительство у нас — единственный европеец» верно и в отношении крепостного права: не дворяне, а именно Император (который и был правительством в абсолютистской России) стремился к отмене рабства.
К 1811 — 1812 годам Александр окончательно убеждается в том, что ни немедленная эмансипация рабов, ни конституция только для высших сословий в России невозможны. Он увольняет главного реформатора — Михаила Сперанского — и погружается в отчаяние безысходности. Преступления его предшественников на русском престоле кажутся ему неисцельными. Но неожиданно надежда возвращается. Она приходит извне и изнутри — нашествием галлов и с ними двунадесяти языков и личным обращением Государя к Богу.
IV
По точному слову Ключевского, в эпоху Александра «эстетическая культура сердца заменяла нравственные правила тонкими чувствами». Мечтательность явилась психической компенсацией нравственной катастрофы конца XVIII — начала XIX века. «Для всей эпохи так характерно именно это расторжение ума и сердца, мысли и воображения, — пишет о. Георгий Флоровский. — То была эпоха мечтаний вообще, эпоха грез и вздохов, видений, провидений и привидений <���…> Не столько даже безвольность, сколько именно эта безответственность сердца»27.
Но век Просвещения уходил в прошлое. Французская революция, убийство Короля и Королевы восставшей парижской чернью, борьба с Церковью, сознательное уничтожение традиций и массовое исповедничество христиан перед лицом ужасных гонений давали новые поводы для размышления взамен старых просвещенческих идеалов. Пока общество «влюблялося в обманы и Ричардсона и Руссо», а прожектеры общественного блага вслед за Джефферсоном и Мирабо неутомимо продолжали писать проекты конституций и гражданских хартий, глубокие натуры вместе со Шлегелем, Новалисом, Шатобрианом совершали медленный и трудный путь от просвещенческого веселого скепсиса — к глубокой личной вере, обычно соединенной, в отличие от масонства предшествовавшего столетия, с восторженным почитанием тех веков родной истории, когда сердечное устремление к Богу еще не было осмеяно просвещенческим рационализмом.
Безудержная вера в человека сменялась верой в Бога и недоверием к человеку, от которого, однако, ждали духовного пробуждения и нравственного совершенства. Наступала эпоха романтизма. Для романтиков ум, равно рациональный (просветители) и мистериальный (масоны), оказался опорочен плодами века Просвещения, и они с полным доверием отнеслись к голосу сердца, в котором услышали песню любви к Богу и ближнему. «Все ранние романтики вдохновлялись <���…> сознанием надвигающейся духовной революции, все они были врагами Просвещения и поклонниками средневекового католицизма, а многие из них <���…> нашли свою духовную родину в Католической Церкви»28.
Читать дальше