Картинку эту впечатало в память пережитое мною тогда изумление. Я впервые увидел деда не глазами внука, какими смотрел на него всегда, а глазами взрослого мужчины, после двадцатилетнего почти отсутствия прилетевшего на родину. То есть я понимал, что вот сидит мой престарелый дедушка, моя предыдущая кровь, мое детство и т. д. Но как раз это — “дедушка”, “детство” — отодвинулось в тот момент на периферию сознания. Передо мной сидел восьмидесятилетний старец, который не был старцем. На груди, на руках его перекатывались мускулы. А на самой коже, мокрой от пота, никаких признаков дряблости, и никаких следов жира под ней. Торс мужчины. Тело вне времени.
Дед для меня был дедом всегда. Еще до нашего с ним знакомства. Человеком другого времени.
И времени не вполне нашего.
Например. Я написал: “резал ножом”. Нет, не ножом, а куском стального полотна, который дед подобрал где-то “на путях” или на заводской свалке. Заточил на обломке точильного круга, а потом на бруске, приладил самодельную деревянную ручку, обмотанную черной, на прочной тканевой основе изолентой. В хозяйстве деда почти не было инструментов и материалов, купленных им в магазине. Все, что окружало меня в тот жаркий полдень, было не просто старым — оно было уже как бы выпавшим из отведенного ему времени.
Скамью, на которой сидел дед, он выдалбливал-выстругивал из принесенных когда-то с угольного склада двух дубовых колод — колодами этими закладывался проем угольного вагона. Я помню, когда на лавку эту я не опускался сверху вниз, а влезал — снизу вверх. Лавка была всегда.
И всегда была вон та макитра, торчащая на заборе, ее привезли дедовы родители с Украины в 1904 году. Ее бы в музей, а она просыхает, чисто вымытая для какой-то очередной хозяйственной нужды. И на боках ее остатки зеленого узора.
Дед был частью вот этого, презревшего физическое время, мира.
...Ну а греки-то здесь при чем? Потому что — Дунай? Типа предки славян? То есть потому, что дед из полтавских крестьян? Пусть дальнее, но — родство по крови? Ну уж нет! Мои родители тоже чистокровные украинцы, в роду моем ни одной даже русской фамилии — исключительно Костырки, Бережки, Нестеренки, Ярильцы и т. д. Ну и что? Все равно мы другие. Мы — советские. Мы — нынешние. Мы — понятные. Дед — нет. Дед — это архаика.
(Никак не определюсь с употреблением этого слова, означающего для меня понятия взаимоисключающие. В бытовом значении архаика — как хлам, оставшийся от промелькнувшего времени, остромодный позавчера и нелепый сегодня. И одновременно — архаика как отцеженные столетиями и тысячелетиями коды нашего сознания, оформившиеся, ну, скажем, в языке и в заложенной в нем иерархии понятий, и в редкие минуты просветления мы вздрагиваем от неожиданных — уколом — совпадений актуального для нынешней жизни действа или жеста с его древними смыслами.)
Нет, дело не только в естественной для каждого внука персонификации архаики в образе его деда. Тут есть еще что-то. Я знаю это. Я чувствую это, наблюдая, скажем, за новой породой молодых людей, тех же офисных барышень, с которым плаваю по утрам в бассейне “Чайка” на Остоженке. Мой сеанс в десять утра, я иду от метро к зданию бассейна, за фасадом которого клубится в стылом морозном воздухе пар от открытых дорожек, а они, уже отплавав свою тысячу метров, идут мне навстречу: издали — грациозные девочки-подростки, хрупкие даже, с чуть изогнутыми под тяжестью спортивной сумки позвоночниками; но это — издали, а вблизи видно, что всем им за двадцать, точнее, под тридцать, и все равно — юные, стройные, холеные, оставляющие за собой тонкий аромат духов, они вынимают из шубки крохотные пенальчики, жмут на кнопочку, и коротким сигналом отзываются припаркованные вдоль тротуара их серебристые “вольво”, их синие и оранжевые “тойоты”. Но, повторяю, десять утра, и это значит, что плавать они начинают в восемь, потому как, в отличие от меня, практически безволосого, им еще нужно будет сушить волосы, делать прически и лицо, а потом еще минут двадцать посидеть расслабленно в фитобаре со стаканом сока перед своим, безразмерным по нынешним временам, рабочим днем. То есть из дома они выехали в семь или в полвосьмого утра, и тогда бассейн — это уже не только удовольствие. Так же, как и все эти обязательные тренажерные залы, солярии, массажисты. Стоматологов они боятся так же, как и я, но, в отличие от меня, регулярно усаживаются в их пыточные кресла, потому как обязаны быть вот такими белозубыми, молодыми и неутомимыми. Это их способ упираться в этой жизни. Их система приоритетов. Их, а не мои. Я ведь уже немного знаю, чего стоит им их испанский или карибский загар, знаю, как отстукивают в их головках часики, отмечая время работы, расписание курсов повышения квалификации, курсов иностранных языков и т. д. Знаю, что их машины — не подарок любовника, даже если они и намекают на это. Машины они заработали сами. Те, которые получают машины в подарок, так рано не встают. Нет, это уже не моя, не советская (интернатовская) жизненная школа — передо мной действительно другое поколение. Оно особо не рефлектирует по поводу устройства наступившей жизни. Жизнь — она такая, какая есть, и если хочешь — живи, то есть, закончив философский или искусствоведческий факультет, торгуй авиационным топливом, снимай видеоклипы, пиши компьютерные программы, проводи психологические спецтренинги для менеджеров элитных фирм, чтобы иметь свои две — две с половиной тысячи долларов в месяц, позволяющие держаться на плаву. Ну а не хочешь — ради бога: спи до одиннадцати, экономь мужнину зарплату, таскаясь по оптовым рынкам и магазинам “Копейка”, а вечерами, растекшись по дивану, облучайся шестьсот сорок восьмой серией мексиканского “Рокового напитка любви” или, если мучит общественный темперамент, слушай на московском канале публицистов-патриотов про золотой век СССР с льготными путевками в здравницы Крыма, с зеленым горошком и индийским чаем “со слоником” в праздничных наборах к “ноябрьским”, глотай слюнки по убогой советской халяве, — бога ради, только нам жить не мешай!
Читать дальше