В трамвае все как бы остановилось, застыло. Тем не менее трамвай продолжал движение. Человек с зеркалом тупо смотрел. Зеркало ловило осенний свет, лица, руки. В нем никогда не отражалось столько персонажей. Человек не обращал на окружающих ни малейшего внимания. Где он взял это зеркало? Украл? Кто-то подарил? Продал за бутылку? Надо было хотя бы чем-то обернуть его. А может, спьяну он потерял бумагу.
Остановка. Человек с зеркалом стоит у средних дверей, и все предпочитают выходить в передние и задние; какой-то пожилой мужчина хотел было войти, но, увидев человека с зеркалом, попятился и даже не попытался попасть в этот трамвай через другие двери. Двери заскрипели, расправляясь, как железные крылья, трамвай дернулся, человека с зеркалом повело в сторону, все наверняка успели пожалеть, что не сошли, зеркало, перехваченное пьяной рукой, описало полукруг, беспорядочно отражая все, смазывая лица, руки, — и у Охлопкова оцепенел затылок, словно он оказался в невесомости, да, как будто приподнялся над грязным и сырым полом, собираясь открыть окно и плавно выскользнуть из трамвая... Изображение хрустнуло, и в трещины хлынули какие-то настойчивые звуки и тьма.
Стучали в дверь. Он торопливо встал, пошел открывать. В фойе ворвались уборщицы.
— Спишь, что ли?!
Пробормотал что-то.
Уборщицы надевали черные халаты, резиновые перчатки до локтей, гремели ведрами, вытаскивали шланги.
Он вышел на улицу, поднял воротник, глубоко в карманы сунул руки и зашагал среди голых деревьев, между домами, уходящими вверх.
Появился первый трамвай, но он двигался в противоположном направлении. Уже на полпути к дому этот трамвай нагнал его, и Охлопков вошел и сел. Сиденье было холодным. В трамвае, кроме него, ехали люди с сумками, видимо, с вокзала. Человека с зеркалом под мышкой среди них не было.
Пространство важнее времени:
незыблемей,
необъятней.
Вдруг вспомнился стишок современного жителя пустынь, араба Адониса.
А Эйнштейн утверждал, что о пространстве могут думать лишь сумасшедшие и дети.
Павел Кузнецов об этом думал. Говорил, что так и стал живописцем — как только почувствовал пространство. Но как именно он его почувствовал? Об этом ни слова.
Охлопков не забыл, как это было у него. Пространство лопнуло, забрызгав лицо, ресницы, рубашку краской. Запах угля, густо-желтых соцветий пижмы, крови. Нет, уже не крови — йода, бинтов.
Почему-то все это сейчас пришло в голову, хотя он не сумасшедший и тем более не ребенок.
Может, Рерих виноват?
...В партизанские времена его работы вызывали прилив синевы к глазам.
И вопрос звучал так: если город приводит к женщине, то к кому приведет пустыня?
Но — она еще только появилась.
— Откуда я знала. Вижу: увязался какой-то...
— К тебе часто приставали?
— Иногда.
— Кто? где?
— Ну, в отделах кадров...
— Заплывшие жиром отставники? которым ты в дочки годишься?
— Я не знаю, отставники или нет, но не обязательно заплывшие. Ну, один был в военной рубашке.
— Окопались в отделах кадров, тараканы.
— Не любишь военных?
— Недавно у почтамта увидел дерево. Над ним облако. Черные шершавые ветви тянутся к небесной легчайшей белой глине. Меня как будто током ударило... Вот извечные скрижали. И надо только это понять. Что это значит?.. Но слышу обрывок разговора, мужчина и женщина обсуждают проблему своей то ли родственницы, то ли сотрудницы: у нее сын пропал без вести, “выполняя интернациональный долг”. Я мгновенно подумал, что если бы писал это дерево, то с кроной в крови.
— Кошмар.
— А они действуют так, словно все уже ясно, словно мир ничего не стоит, ни мир, ни чья-то жизнь. Да, дерево в крови. Как будто пук нервов, костей.
— Брр.
— Послушай, а как ты собираешься... я где-то читал, что у рыжих низкий болевой порог... Может, тебя поэтому и отсеяли.
— Так ты экспериментируешь надо мной?
— Ты сама спросила.
— Я срезалась... просто была дурой, самонадеянной девчонкой... Что смешного?
— Сколько тебе уже лет?
— Девятнадцать. Поздно пришлось пойти в школу из-за гланд. А так было бы еще восемнадцать или даже семнадцать.
Читать дальше