“Не с теми я и не с другими: ни с „демократами” властвующими, ни с патриотами антисемитствующими, ни с коммунистами, зовущими за черту 85-го года, ни с теми, кто предал рядовых членов этой несчастной, обманутой, запутавшейся партии… Где-то же есть еще путь, да не один, убереги меня Бог от пути толпы <���…>
Какая скучнейшая материя, господа, ваше строительство некоего рынка, его сияющие вершины уже видать кому-то наверху, почему-то отныне все должны рождаться торгашами, предпринимателями, еще кем-то вроде брокеров и биржевиков, но, слава Богу, мы-то от этого дела уволены навсегда, нас минует эта сладкая чаша купли-продажи всего на свете, и в нашей памяти ничего этого не будет, и я, если повезет, еще вспомню что-нибудь совсем безденежное, безрыночное, бездельное и, разумеется, совсем бедное, пешее, тихое, далекое, что-нибудь совсем простое: широкие половицы в горнице шабановского дома, герань на окне, ночные вздохи овец под теми половицами…”
Автор сетует в последних записях, что мало сумел передать в дневниках поэзию глубинной русской жизни, и — ошибается: там много поэзии. Там — приятие прошедшей жизни, даже в ее бедности, неподвижности. (“…Под этим вечным небом, посреди восьмисотлетнего города я снова увидел неподвижность бедности, словно кто-то придвинул ее к моим глазам. Я и сам был вровень с нею, а то и ниже ее, но, свыкнувшись с нею, не осознавал как бедность, а принимал за что-то нормальное, естественное, объединяющее всех, кого знал”, — из очерка 1992 года “По ту и эту сторону надежды”, вошедшего в книгу “Эта земля и это небо”.)
Присмотришься — а в этой-то самой неподвижности прячется, пульсирует жизнь. Как у земляка Дедкова Василия Розанова, чью костромскую биографию и “географию” автор дневников прекрасно знал и чьи книги во множестве и с читательскими пометами остались лежать на его письменном столе перед его последним уходом в больницу. У Розанова в Костроме прошло его такое бедное, такое скудное детство, которое он, в своей щемящей сердце манере, то и дело вспоминал. Помните: мамаша, брат — вот где осталась настоящая жизнь…
…Нет, дневники Игоря Дедкова вовсе не отрицают истекшей жизни, напротив — примиряют читателя с той действительностью, которая содержала в себе живое .
Олег Мраморнов.
Катулл. Лирика. Перевод с латинского Максима Амелина. М., “Время”, 2005, 400 стр.
Примерно в 65 году до нашей эры два молодых поэта, Ликиний и Катулл, провели досужий денек, попивая вино и сочиняя шуточные стихи на заданный размер. Воротившись домой, Катулл всю ночь не мог уснуть от восторга, а наутро послал Ликинию стихи, торопя новую встречу: “Чтоб с тобой говорить и быть чтоб вместе”.
Не в этом ли — суть поэзии, ее высокой свободы? Два человека: знатный римлянин Ликиний Кальв и Катулл — уроженец Вероны, в Риме — что гражданин СНГ в Москве. Ни заслуги родителей, ни деньги не сделают его своим в столице, если не найдутся местные покровители. Таким патроном Катулла выступает Ликиний. В поэтической иерархии, на свой лад не менее жесткой, произойдет инверсия: Катулл — классик, а имя Ликиния Кальва пережило века главным образом благодаря его дружбе с Катуллом. Но в досужий денек, dies otiosus, изъятые из сиюминутных политических хлопот и забот о посмертной славе, они равны, два сына гармонии.
Обидная ошибка — представление о “высоколобости” культуры, о литературе, творимой в уединении. Хотя бы поэтому Катулл насущен и нашему, и будущему веку: он возвращает нам поэзию как дружеское и даже дурашливое общение, в одном ряду с вином, влюбленностью, вольностью. Катуллу и Кальву было хорошо вдвоем, а потому и нам хорошо с Катуллом.
И другая встреча — на скамейке Тверского бульвара. Первокурсник Литинститута Максим Амелин показывал начатые им переводы Катулла. “Учившая нас латыни Любовь Сумм говорила: вот тексты, вот словари — читайте”. Да, латынь сводится к совокупности текстов и опыту прежних читателей, и от учебных фраз прямой резон перейти к подлиннику. Но чтобы переводить?! Помнится, я пыталась Макса придержать.
— Придется переводить, — сказал он. — Кажется, в меня вселилась душа Катулла, как в Энния — душа Гомера.
Среди литинститутовцев имелись люди, претендовавшие на конгениальность любому автору, какой ни встретится в экзаменационном билете. “О Гомере я могу сказать одно: если бы он не написал „Илиаду”, это сделал бы я!” — “И каким же размером?” — “Неужели вы считаете, что Гомер сидел и думал: напишу-ка ямбом!”
Читать дальше