Русская тема — как написал бы критик былых времен — поэта не отпускает. Из полусотни стихотворений, составивших последнюю книгу, она присутствует примерно в полутора десятках (включая переложение сатирических текстов Збигнева Херберта и У.-Х. Одена). Вот еще одно — “Поправка к истории”: “При чем тут Ленин, эсеры, бунд? / Не так беспощадно-бессмысленный бунт / делался до сих пор. / А выйдет субтильный такой мужичок, / почешет рептильный свой мозжечок / да как схватит топор! / Свою избу разнесет в щепу / и страшным криком „Я всех гребу!” / повеселит толпу...”
Всякое, конечно, бывает, скажем мы снова. Но зачем столь категорично: “при чем”? “не так”? Вопрос о соотношении стихийного начала и начала сознательного в русском освободительном движении есть, как мы знаем, вопрос диалектический и вечный, с налету его не возьмешь. Почти так же вечен и этот каламбур: “бунд” —“бунт” (см., например: Л. Толстой, “Война и мир”. Эпилог. Ч. I, XIV2). И дальше сюжет тоже движется по путям известным, без новостей: “...И тут набегут мусора-опера, / начнется изъятие топора / и советы веселой толпы вокруг / насчет вязания рук. // И будет он срок в болоте мотать / и песню мычать про старуху-мать, / мокредь разводя по лицу, / и охраны взвод будет — ать-два-ать- / два! — маршировать на плацу”. Ну, хорошо, назовем это “национально-архетипический этюд”.
Своего рода pendant ему составляет другой, ориентированный уже не на тюремный фольклор, а на отечественную классику:
Замывание крови. Утопление топора.
Округление глаз на вопросы. “Где вы были вчера с полвторого
до полпятого?” — “Я? Уходил со двора,
был в трактире Ромашкина, спросите хоть полового”.
Впрочем, это из книжек допотопной поры
про святых и студентов. Теперь забывают
рядом с трупом пустые бутылки и топоры,
на допросах мычат, да и кровь теперь не замывают.
У Достоевского топор был, правда, положен на место, в дворницкой, откуда и взят. И “трактира Ромашкина” у него, кажется, нет. Но тут ведь у нас не пособие для поступающих в вузы — так, вольная поэтическая вариация. Хотя можно использовать и как пособие, — скажем, для студентов-славистов Дартмут-колледжа, где Лосев преподает: банка, полная спирту, и что-то там плавает, простое, как мычание на допросе. Анатомический препарат загадочной славянской души. Топор да икона д-ра Биллингтона.
Или это игры всё? Сидит, допустим, Лосев в своем колледже, тасует инварианты с парадигмами и пасьянсы из них раскладывает. Называется: “ньюхемпширский профессор российских кислых щей” (см. “Памяти поэта” в книге “Тайный советник”). Есть и еще игра, под названием “Лекция” (текст стихотворения даже снабжен забавно-педантической сноской: “Из курса Russian 36: Tolstoy and the Problem of Death”):
Каренина не виновата!
Виновен чайник Джеймса Ватта,
причинность, стрелочник, Толстой,
патриархальный строй... —
(дальше так же стремительно пробалтывается и версия противоположная: “...Ведь ради офицерской рожи / сама забыла мать Сережи / священный материнский долг, / и обагрился шелк”). Такая литературная шутка (не хуже той, что была Лосевым некогда брошена в стихотворении “Париж, 1941”: “Дойстойевский ищет Бога вместе с графом Толстуа”).
Иногда все-таки — благословение Сфинкса (Серафима), видимо, дает себя знать — речи профессора обретают оттенок пророчественный3.
Его можно, например, ощутить в словах, вынесенных на обложку новой книги, — “Как я сказал”. Взяты они из помещенного там стихотворения “Опять нелетная погода”:
Вороний кар не только палиндром,
он сам канцероген. Распухла туча,
метастазирует. Кепчонку нахлобуча,
оставив за спиной аэродром,
куда теперь? Податься на вокзал?
Остаться и напиться в ресторане?
Как я сказал. Как кто-то там сказал
в стихах. Как было сказано заране...
Прежняя “Нелетная погода” была написана еще в доперестроечное, позднесоветское время, течение которого Лосев наблюдал, понятно, издалека. Наблюдал и убеждался, что правильно сделал, что уехал, — такая безотрадная представлялась ему картина: “Где некий храм струился в небеса, / теперь там головешки, кучки кала...” Воображению поэта рисовалась компания “немытых пэтэушников”, гопников с бутылками, “страдающих поносом геростратов”, выехавших на пикничок “пожарить девок, потравить баланду” и оставивших после себя эту мерзость запустения — сожженный храм, загаженную землю. Образ следовало понимать, конечно, расширительно — все это был бессмертный отечественный Сфинкс, отвратительный и опасный.
Читать дальше