Вакуум и замалчивание для таких стихов смерти подобны. Их дорога к сердцам лежала через самиздат, в расчете на немедленное прочтение и отклик. И Чичибабину доставалось от органов и ведомств — и за самиздат, и за публичные чтения крамольных виршей. Он писал и учил — его кромсали и отлучали. Дали вести литстудию — и закрыли ее два года спустя. Приняли в Союз писателей — и исключили из него, едва отметив пятидесятилетие поэта.
Чичибабин спорил с совписом не только на идейном, но и на сугубо эстетическом поле. Его «чу, скачут дельфины» — аукается с заболоцким лебедем, который «животное, полное грез» (за что, по воспоминаниям, укорял бывшего обэриута Твардовский). Не очень точно и удачно, но непохоже, не так, как принято. Ровно настолько не так, чтобы взорвать безликий канон.
Жестокий роман бескомпромиссного мастера с советской литературой продолжался вплоть до смерти последней.
Но если для начертания имени Чичибабина на оборотной стороне скрижали советской литературы основания есть, то с Блаженным все обстоит сложнее.
Его бескомпромиссность иного рода. Он, по его собственному определению, действительно «в поэзии человек лишний». Даже рифмы Блаженного явно проигрывают на фоне коллег-современников: «мирозданья» — «глазами», «убогий» — «у Бога», «будет» — «позабудет». (Тот же Чичибабин рифмует порой, без преувеличения, виртуозно.) Межиров пишет о рифмах В. Б.:
«...если бы успокоить все <...> сделать „классическими”». Но рифма в той или иной мере диктует стихотворению семантический вектор. А в ситуации выбора между прямотой высказывания и «классическим» блеском Блаженный неизменно выбирает первое.
Не случайно в двух сохранившихся письмах к Чичибабину Блаженный, хотя и ощущая потенциальное родство, обращается к собрату как к одному из мэтров (примерно так же, как к Тарковскому или Межирову), обладающему совсем иным, чем он, статусом: «Наверное, так и не хватило бы мне смелости написать Вам, если бы не добрые напутственные слова Е. М. Ольшанской. Оказывается, когда-то Вы видели у нее мои стихи и отозвались о них благосклонно...»
Современность и актуальность поэзии Вениамина Блаженного обусловлены не стремлением идти в ногу со временем, а, напротив, абсолютным и сознательным выпадением автора не только из системы социальной (и в том числе литературной) иерархии, но и из своего исторического времени. Где Чичибабин перепрыгивает через цензурные рогатки, теряя клочья собственной плоти, Блаженный проходит их насквозь, не замечая. В его мире Сталин не умирал — он в нем и не рождался. Его стихи не отражают впрямую даже основных вех биографии, не говоря уже о событиях в масштабе страны. (Исключение составляет, пожалуй, только тема холокоста. Стихотворение «Ушел и ты с ведерком для песочка...», где мать ласково напутствует сына к вырытой для него и других младенцев яме, — одно из самых страшных не только в «Сораспятье», но и во всей русской поэзии.)
Апокалиптическое сознание преграждает социальным реалиям путь в стихи — большинство из них могло быть написано и до революции: ничего в текстах не изменилось бы. Кошки, собаки и воробьи все так же смиренно взывали бы к Богу, подымая головы над грядками строк. Отец, мать, брат, Бог Отец, Бог Сын и сам юродивый лирический герой все так же переходили бы из текста в текст. Смерть, разлучающая мать и сына, весит не меньше, чем ГУЛАГ и Лубянка вместе взятые. Точнее, все это лежит на одной неизмеримой чаше.
Парадокс в том, что чем меньше исторических и биографических реалий в стихах Блаженного, чем ближе образы к символам — тем меньше дистанция между поэтом и лирическим героем.
При этом нарочитая бедность и повторяемость деталей не придает текстам тривиальности и вторичности: их внешняя простота, искушающая отнести их по ведомству наивного искусства, обманчива. (Лишний раз убеждают в этом вполне изощренные в литературном плане верлибры Блаженного 1940-х годов и более позднего времени, закономерно не включенные автором в «Сораспятье».)
В художественном мире Блаженного время исчезает для человека — так же, как не существует оно для Бога.
Я мертвых за разлуку не корю
И на кладбище не дрожу от страха, —
Но матери я тихо говорю,
Что снова в дырах нижняя рубаха.
И мать встает из гроба на часок,
Берет с собой иголку и моток,
И забывает горестные даты,
Читать дальше