Однако С. Г. Бочаров полагает, что в комментариях должно присутствовать «проблемное заострение», рассмотрение того, как «злобная ирония истории» поработала с историософскими «грезами» Тютчева, обрушила и перевернула с ног на голову его «прогнозы» и «предсказания». Для заострения прогнозов и предсказаний поэта понадобилась бы еще одна «книга», но уже в другом жанре (в комментариях подчеркнуто, что в их задачу не входит анализ того, какие его пророчества сбылись, какие еще не сбылись, а какие сбудутся). Главное же не в этом, а в том, что вся целостная система тютчевской мысли представляет собой, если так можно выразиться, постоянно действующее пророчество, отвечающее на многие, в том числе «заостренные» рецензентом, вопросы мировой и отечественной, прошлой и современной истории. Но эта система зачастую не улавливается, не артикулируется и даже сознательно или бессознательно редуцируется по самым разнородным пристрастиям, что вольно или невольно приводит к не вытекающим из нее «заострениям».
Вот и С. Г. Бочаров считает своей необходимой задачей восполнить единственный сформулированный им пробел в комментариях — отсутствие «критического взгляда на тютчевскую систему мысли» (187). При этом широкий горизонт и одновременно конкретно-предметный религиозный, антропологический, историософский (с «борьбой во всем ее исполинском объеме и развитии») текст и контекст в построениях поэта сокращаются до обозначения политико-идеологических проблем и констатации русско-советских и имперско-революционных метаморфоз отечественной истории, внутренние закономерности которых как раз Тютчевым и предсказаны, что не замечается рецензентом.
С. Г. Бочаров сравнивает публицистику Тютчева «с одной разветвленной мыслью, в которой есть звено центральное, тезис самый остро-ответственный, и этот тезис — „Россия и Революция”» (184). Выделение из всей цепи, то есть системы, лишь одного звена, пусть сколь угодно важного и в каком-то отношении центрального, можно уподобить сосредоточенности не на целом дереве «разветвленной мысли» поэта, а на ее самой крупной, бросающейся в глаза с определенной точки зрения ветви, чье истинное или ложное цветение или увядание на том или ином этапе роста рассматривается безотносительно почвы, корней, ствола, движения соков, окружающей среды... Однако историософией Тютчева заданы и вобраны не только вопросы о судьбе «Русской звезды» и о связанных с ней революционных метаморфозах, но и другие, более фундаментальные, вопросы, по отношению к которым этнические, этатистские или панславистские проблемы занимают подчиненное положение. Здесь вспоминаются слова И. В. Киреевского о том, что малейшее отклонение в прицеле кладет пулю в другую мету. Отклонение в прицеле укорачивающей и смещающей методологии и приводит «критический взгляд» рецензента к изменению перспективы всей системы, к «оптическому обману».
С. Г. Бочаров совершенно справедливо заявляет, что Тютчев одним из первых не только у нас, но и в Европе так мощно понял Революцию «не только как политический факт, но как духовную силу, вступившую в историческую борьбу с духовной силой христианства и „перехватившую” у христианства его идеи и священные ключевые слова („братство”) <���…> первый у нас в своей философской с нею борьбе овладел пониманием размера и сущности этой силы» (185—186). Тогда сразу же возникает вопрос, как в одной голове может совмещаться столь мощное понимание такой исторической борьбы во всем ее исполинском размахе и развитии с историософскими «грезами» и «исполинскими бреднями»? Почему, как, в какой момент это мощное понимание глубинных и сложных процессов теряет вдруг «трезвость» и «сознательность» и начинает «пьянеть» и «бредить»?
Для положительной или отрицательной оценки пророчеств поэта стоило бы раскрыть внутреннюю логику никогда не прекращавшейся «исторической борьбы», рассмотреть вызревание, рост и укоренение революционных начал в процессе раскола Вселенской Церкви, противостояния «истинного» и «испорченного» христианства, соперничества «законных» и «незаконных» империй, взаимосвязи католицизма, протестантизма и атеизма и т. п., о чем сам Тютчев пишет достаточно много. Однако вместо этого, вместо освещения «исторической борьбы с духовной силой христианства» на протяжении веков, вплоть до сегодняшнего дня, речь заходит о «романтической спиритуализации» Революции. А таковая спиритуализация уже по определению несет в себе односторонность и чрезмерность и — еще одно противоречие — трудно соотносится с признаваемым за Тютчевым пониманием истинного масштаба и подлинного смысла Революции. Поэт увидел Революцию, замечает рецензент, как ее живое олицетворение, мифологическое существо. «Один из наследников тютчевской мысли, Константин Леонтьев, даст позднее такое ей описание: „представление мифическое, индивидуальное, какая-то незримая и дальновидная богиня, которая пользуется слепотою и страстями как самих народных масс, так и их вождей для их собственных как бы сознательных целей”. Дальновидная богиня! — дальше видевшая, как окажется, автора „России и Революции”» (186). Дальше ли? Вот вопрос. А как же тогда быть с декларированным пониманием размера и антихристианской сущности «незримой богини» в публицистике Тютчева? С его трезво-сознательным обозначением главных страстей не только вождей и народных масс, но и «идеологов» и «книжников», «интеллигенции» как орудий и точек приложения «адских сил» Революции?
Читать дальше