Белла родилась от неудачного бабы-Раиного мужа, который был еще до дяди Шуры. Только ради нас тетя Белла становилась человеком невысокого заурядного роста. Все свое лилипутское белье, лилипутские книжки и лилипутский мармелад она держала в отдельном лилипутском комоде. Белла обшивала пол-Одессы, и я уверен, что с нею расплачивались скорпионами. Наконец, она держала в прихожей живого мраморного дога, который в полумраке обнюхивал тебя влажными мраморными ноздрями и вежливо наступал на ногу каменной лапой. Лапа весила столько же, сколько колонна Эрмитажа. Местный храм искусства и начинался с Беллиной прихожей, потому что из-за дога выглядывала картина со скучной бурей. Вода на картине напоминала плохо прожаренную яичницу. Рядом с картиной стоял граненый флакон бледных духов, в котором плавала щепка. Я думал, что это обломки кораблекрушения. Желтая вода из картины как-то проникла во флакон и установила там свою власть. Точно так же считал и мраморный дог.
Одесская швея-мотористка, хлебнувшая израильского счастья, превратилась на пороге могилы в сплошное мужество. Она собирается справлять свой юбилей в ресторане, и весь Израиль в ужасе. И еще она собирается жить, хотя врачи в один голос запретили Белле даже и думать об этом.
Моя мать слеплена из того же сахалинско-одесского теста, но мать другая. В ней нет жизнерадостного хамства. Мать вышколена сценой, классическим репертуаром. Она все еще не забыла чуткого беспамятства седой Сольвейг, которая сидит на норвежском валуне, сколоченном из одесской фанеры. Да и житомирско-казанская линия, непотопляемая логика отца сковала миром условностей это экзотическое теплолюбивое растение. Ей непросто было играть малокровную скандинавку. Однако соленые сахалинские метели и колонны советских Пер Гюнтов, которых гнали через поселок вахрушевские вертухаи, помогали входить в образ…
В мареве запорожской степи, под полуденным солнцем, раскалившим лафеты орудий, я вижу парня в каске и ловлю на себе пепельный взгляд моего отца.
За высоким песчаным берегом, на котором была распялена их батарея, начиналось широкое азовское мелководье. Ноющим автоматическим огнем зенитки переворачивали и степь и небо. Где-то высоко в солнечном погребе бесшумно рвались осколочные шестикилограммовые патроны. Не отыскав законной добычи в небе, железо находило, чем поживиться в море. Металлический ливень опускался на азовскую волну, и прибрежная полоса посверкивала серебром сеченой плотвы. Как ни бугри скулы, все равно раззявишь рот, когда сухими толчками отойдет патрон за патроном. Взбаламученная степь кормила артиллерийскую прислугу травой и землей. Но лучше наесться песка и горьких корешков, чем оглохнуть. Широкоскулый заряжающий Вайткявичюс заправил обойму в магазин. Подавшись вперед гибким корпусом, он взвел рычаг, закручивая пружину до щелчка. На последнем витке пружины плоское, сонное от природы лицо литовца побагровело. Сержант Коваль с ленцой дал отмашку. Орудие молчало. К несчастью третьего расчета, патрон встал наперекос, и затвор заклинило. В белом бешенстве из рыжего клуба пыли вышел капитан Сурмач, жилистый, усатый бог зенитки пятьдесят седьмого калибра. Он молча запрыгнул на платформу, оттолкнул заряжающего. “Как сосновая шишка в жопе, — процедил Сурмач сквозь желтые зубы. — Туда идет, обратно — йок. Коваль! Подгоняй тягач. Будем вырывать затвор”. — “Не понял, товарищ капитан”, — нервно осклабился Коваль. “Чего ты не понял? Ствол потрогай. Хоть куличи пеки. А там не кулич раком встал, а осколочно-трассирующий. Две минуты у тебя, сынок”. Коваля сдуло. Низколетящий самолет воображаемого противника тянул над белыми бурунами конус, напоминающий воздушного змея. С этим змеем и должна была разобраться батарея Сурмача. Комбат отмахал на прямых ногах несколько шагов, так чтобы его было и видно и слышно. “Первый и второй расчет — в укрытие! Третий расчет — к орудию”. Долговязый Вайткявичюс и мой отец накинули петлю на затвор полевой пушки. Тягач прянул, натянул трос, и под звон колоколов, который лился прямо с неба в души третьего расчета, вырвал и затвор и снаряд. Описав в воздухе дугу, осколочная граната ударилась о край стальной платформы…
Нет, отец в армии не служил. Значит, парнем с пепельным взглядом был я…
Сольвейг научила меня шнуровать ботинки и срезать боровики. Она привила мне любовь к бродячим животным, к людям, стоящим в очереди, к речным трамваям, к вечерней воде, но жить не научила. Мне сорок два года. Я листаю “Исповедь” Августина Аврелия. Ноет сердце. Я снимаю с вешалки рубашку — откладываю, беру другую — откладываю, снова беру — откладываю, беру — откладываю, откладываю — беру, разговариваю по телефону — беру нож, кладу трубку — беру булку, падаю на табуретку, тру виски и ничего не понимаю. Я пытаюсь склеить разбитую вазу, свою, по сути, жизнь. Ужас состоит в том, что, кажется, это не моя жизнь. Это жизнь моего отца. Я собираю по осколкам чужую вазу. На вазе изображена плоскодонка в зарослях акации и дом китайца. Почему достаточно искры, чтобы между нами вспыхнула ссора? Я могу прийти к ней, выдуть стакан ледяного компота и наорать на нее так, как будто бы я ее бывший и совершенно спятивший муж. Вот я подношу стакан к губам, а она спрашивает: “Откуда у тебя такая миленькая рубашка?” Разве она не знает, что когда Пер Гюнты пьют компот, их ни о чем не нужно расспрашивать? “Так ты все время пьешь или ешь!” — “Значит, со мной вообще не нужно говорить!” Беру казанок с фаршированными перцами, который она приготовила для нас, и колочу каблуками по лестнице. Хоть бы я убился с этими перцами. Почему я не успеваю вспомнить, а лучше понять, как многое нас теперь связывает? Теперь, когда я гораздо лучше стал понимать ее…
Читать дальше