Вот они, речи пророка: в пустыне
Камни внимали, пичуги с высот
Стаями долу слетались. А ныне
Кто разверзает пророческий рот?
Медом Валгаллы, мелическим воском
Тысячелетья питали, любя.
Дух, оказавшийся недоноском,
Кто же придет домогаться тебя?
..........................................
Вот мы приблизились тоже, мы рядом…
Кто замечает, кого ворожит
Будущее ускользающим взглядом,
Сердца неверная стрелка дрожит?
Нет, глухотою счастливой объяты —
Звери, что смертного часа не ждут,
Ставшие пушечным мясом солдаты,
Как бы уже не живущие тут,
Как бы не жившие. Этим и нету
Гибели, страха, потери всего.
Боже, твой гнев запоздалый к ответу,
Праведный, не призовет никого.
Эти стихи “На новое тысячелетие” из цикла “Безблагодатные оды”, занимающие, даже чисто технически, срединное место в изборнике Алексея Машевского, представляются мне литературной манифестацией не менее значимой, нежели его же программные статьи “Человек в поле культуры” или “Кое-что об искусстве (с попутными замечаниями)”.
Поскольку мы от общих умствований добрались наконец до собственно стихов — первое впечатление от сквозного прочтения “Избранного”: удивительно ровная книга. Каждое стихотворение столь самоценно и самодостаточно, что ничуть не выигрывает и не проигрывает при сравнении с соседствующими. Поэтому чрезвычайно трудно выбирать стихи для цитирования, отдать какому-то одному предпочтение.
Сказанное вовсе не подразумевает отсутствие авторской эволюции: она, несомненно, наличествует — прежде всего в просодии, в ритмике. Книга разбита на три раздела: “Восьмидесятые”, “Девяностые” и “Новый век”. Для стихотворений 80-х годов характерна “долгая” строка, восходящая (не знаю, согласится ли со мной автор) к опыту Юрия Левитанского (“Кинематограф” и “День такой-то”) — с его изощренными и одновременно какими-то “разболтанными” ритмами. (Строго говоря, нечто подобное предпринимал на заре 60-х и юный Бродский.) Стихи последующего десятилетия отмечены ужесточением формы, обогащенным воспринятой явно через Кушнера разностопицей. В новом же веке Машевский, похоже, все более тяготеет к классическим катренам, не отказывая себе, впрочем, в удовольствии иных метрических вариаций, вплоть до постбродских анжамбеманов:
В молодости любовь еще не знает масштабов
Жизни, а главное, смерти, не знает ее габаритов,
Ни подводных течений чувства, ни выбоин и ухабов
Обремененной совести, ни выдачею кредитов
Занятого уязвленного самолюбия, ни мельканья
Перед глазами своих и чужих отталкивающих примеров…
Но главное, повторяюсь, главное — это незнанье
Помалкивающей смерти, реальных ее размеров.
Приступая к анализу стихов Алексея Машевского, я процитировал пушкинские слова “оригинален, ибо мыслит”. Но вспомним, что Пушкин, говоря о Боратынском, немедленно добавил: “…между тем как чувствует сильно и глубоко”. Сильное и глубокое чувствование, строго говоря и отличающее поэта от рифмующего резонера, в случае Машевского — всегда чувствование эстетическое. Задача художника для него — в эстетическом осознании действительности, а не в ее эстетическом описании. При этом удивительной чертой мировидения Машевского является фактическое равноправие реальности культуры и реальности природы. Они взаимообречены друг на друга, взаимозависимы: похоже, что для автора вещь, не отраженная в зеркале культуры, не эстетизированная, — не то чтобы не существует вовсе, но как бы недосуществует, является недовоплощенной. Задача поэта — подобно Адаму, давать вещам имена. Но давать имена лишь вещам (явлениям) уже созданным, существующим. В этом, кстати, какое-то удивительное целомудрие и смирение нашего автора — в противовес традиционно демиургическим интенциям не только поэтов-романтиков, но и классицистов. Он, похоже, избрал для себя скромную роль коллекционера (каталогизатора, систематизатора) окружающей реальности. Реальности, в которой на равных сосуществуют и “морская свинка Люська”, и обнявшиеся в “Британском гербовнике” “лев с единорогом”. Все они собраны вместе и эстетизированы (читай — одухотворены).
Читать дальше