Главной дачной новостью был ожидаемый приезд нового московского театра миниатюр «Мозаика», который собирался дать на сцене домашнего кузьминского театра сразу три представления: «Восточные забавы» в постановке знаменитого Бонч-Томашевского, смелую пародию на всем надоевшее «Кривое зеркало» не менее знаменитого Евреинова под названием «Жак Нуар и Арни Заверни» и, как было объявлено, «настоящее, подлинно русское национальное хоромное действо «Царь Максемьян».
Про Бонч-Томашевского стало известно, что, находясь с самого начала войны в состоянии пылкого патриотизма, он без малейшего сожаления расстался со своей многолетней привязанностью мадемуазель Бинож и вывез из деревни, куда отправился, чтобы лучше почувствовать душу русского крестьянина, простую деревенскую девушку по имени Луша Потапова, и эта вот Луша Потапова теперь и играет во всех постановках.
В первый же вечер, седьмого июля, когда с раннего утра лихорадило лес и казалось, что вот-вот хлынет дождь, но нет, распогодилось, – перед началом спектакля «Восточные забавы», где коротконогая, но ладная и румяная Луша Потапова исполняла роль брошенной своим возлюбленным турецкой девушки Фатимы, сам Бонч-Томашевский, немного лиловый от пудры, объявил, что собранные за три представления средства поступят на содержание раненых и искалеченных в битве с «проклятыми австрияками» российских воинов. Это заявление было встречено с восторгом, и взволнованному, сразу же вспотевшему под пудрой режиссеру долго и страшно хлопали.
Таня ждала, что Александр Сергеевич приедет с вечерним поездом и они, как всегда, встретятся на мельнице, где триста лет назад жил мельник Кузьма, от которого и пошло название «Кузьминки», но Александр Сергеевич не приехал, и, напрасно прождав его, она вернулась домой, не пошла на «Восточные забавы», а, уложив Илюшу, забралась с ногами на диван и принялась думать.
Она не могла не оценить деликатности близких, которые не приставали к ней с вопросами, приняли как нечто само собой разумеющееся ее беременность, рождение ребенка и теперь вот так же молча принимали ее отлучки из дому, неловкие отговорки – она с непереносимым стыдом вспомнила, какое страдальческое сочувствие появилось на лице у отца, когда она случайно столкнулась с ним в дверях, возвращаясь от Александра Сергеевича! – да, они принимали всё и, наверное, щадили ее, боялись, чтобы не случилось чего-то худшего, но всё это было не проявлением какой-то особой свободы или отсутствия правил, а результатом их собственной искалеченной и странной жизни, которая – как казалось Тане – заставляла их чувствовать свою вину в том, что теперь происходит с ней.
Она почти перестала злиться на мать и относилась к ней со спокойным равнодушием, потому что любить ее было больно по-прежнему, любовь ворошила память, а это вот спокойное равнодушие, с которым одна взрослая женщина относится к другой, вполне, как думала Таня, устраивает обеих. Мать не говорила ей того, что она почти каждую ночь говорила отцу, и Таня не знала, что мать часто плачет и всё время собирается уехать, потому что теперь, когда они попробовали снова жить одной семьей, особенно сильно стала чувствоваться ненатуральность ее нахождения в этом доме, где старшая дочь относится к ней как к доброй, но вовсе не близкой приятельнице. Таня не знала того, какие сцены происходили между ее родителями, заново осваивающими телесную близость, сколько вопросов повисало в воздухе, потому что отец понимал, что, как только он начнет задавать эти много лет мучающие его вопросы, доверчивость матери сразу исчезнет, и будет тоска, будет снова тревога…
Многое, очень многое списывалось на войну. Как будто война и была тем огромным общим полотенцем, которое впитывало в себя весь пот, кровь и слезы, и чем больше впитывало, тем только огромней оно становилось. В мирной жизни трудно было представить себе, что Таня родит, не будучи замужем, что мать ее, похоронив одного мужа, через четыре месяца вернется к другому, от которого она когда-то ушла, трудно было представить, что все они окажутся в одной квартире и Дина, сестра, полюбит Таню больше, чем мать, и не станет даже скрывать этого.
Война подцепила жизнь на свой железный крючок, как рыбу в воде, и вся эта жизнь, подобно безвольной рыбе с ее окровавленной отвисшей губой, глотала последние капли – судорожно глотала, – пока ее волокло наверх, как волочет рыбу, и не знала, что будет с ней там, наверху, как рыба не знает, но чувствует воздух, который и есть ее смерть. Люди, оставшиеся внутри своей обычной городской жизни, думали (как это думал, например, Бонч-Томашевский), что можно всякого рода смешными делами приблизить себя к тому, что происходит на войне, и разделить общую судьбу, и они, эти люди, походили на детей, которые играют в жмурки, но не завязывают глаза, а, отговариваясь отсутствием платка, которым можно было бы завязать их, просто прищуриваются.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу