Полуактов сидел белее бинта. Дышал он тяжело и натужно, как изнемогший марафонец. Глаза его окончательно выцвели.
Потом он еле слышно сказал:
— Я уверяю вас: это воспримут прежде всего как сведение счетов.
Гвидон печально развел руками. Жест этот словно признавал: такое исключить невозможно, хотя и обидно, что мир таков.
— Каждый воспринимает явление на собственном уровне, — произнес он. — Однако у Гранда есть свой читатель. Будем рассчитывать на него.
Полуактов негромко проговорил:
— Скажите, а кроме Сабины Павловны никто не принимает решений?
— За ней, безусловно, последнее слово, — сказал секретарь-координатор. — Но, разумеется, члены фонда — тоже не последние люди. Они имеют свои права. В том числе право быть услышанными.
— А узок круг членов? — спросил Полуактов.
Гвидон внимательно оглядел преданное лицо академика.
— Да, к сожалению. Страшно узок. Как круг дворянских революционеров. Однако мы его расширяем. Чтобы в нем не было однобокости.
— Очень разумно, — сказал Полуактов. Глаза, потерявшие было цвет, самую малость поголубели.
— Но гнаться за именами не станем, — жестко сказал молодой человек. — Это должны быть только те, кто может помочь не словом, а делом.
— Естественно, — прошептал Полуактов и вытер платком чело и щеки.
Он дал понять, что к подобным людям относится с истинным уважением. И сам таков — для благого дела может пойти даже на жертвы. Естественно, в разумных пределах.
Договорились о новой встрече. Расстались, довольные друг другом.
Другой темпераментный монолог, произнесенный с немалым жаром, Гвидону пришлось услышать за ужином в ресторации «Пекинская утка». Долгошеин, в отличие от Полуактова, сразу же взял быка за рога. Сообщил, что открыт для диалога. Это был плотный человек с внушительным ноздреватым лицом, с круглыми глазами навыкате, которым он старался придать почти отцовскую теплоту. Этот родительский взгляд контрастировал с его большим саблезубым ртом.
Слова он не произносил, а выкрикивал. На каждую из фраз приходилось по несколько вскриков, и казалось, что с треском взрываются петарды.
— Поймите, господин Коваленко, я пригласил вас на эту встречу, чтобы говорить откровенно. Петлять и вилять — не в моей природе. Всякие скользкие пируэты и им подобные телодвижения попросту недостойны людей, которые уважают друг друга.
— Вас беспокоит последний раздел? — жестко осведомился Гвидон.
— Ах, так? Без церемоний? Тем лучше. Я ведь открыт для диалога. Да, речь идет о последнем разделе задуманного вами издания. Я человек большой прямоты и потому не стану твердить, что в книге посмертной, последней книге, подобному разделу не место, что это дань обывательским вкусам. Я человек обнаженной искренности и потому не хочу скрывать: у нас с Грандиевским была непростая, больная история отношений. Но сталкивались не люди, а принципы, вот что необходимо понять. Он был человек вне идеологии, а я старался ему объяснить: пока существует государство, идеология неотменима. А государство в нашей стране, в стране бесспорно патерналистской, бессмертно, как становой хребет.
Он посмотрел на собеседника, словно ожидал возражений. Но тот его ненавидел молча.
Поэтому Долгошеин продолжил:
— Поверьте, господин Коваленко, что я забочусь не о себе. Всякая шкурность мне отвратительна. Но жизнь моя переменилась. Когда-то я был только ученый, теперь я еще политический деятель. Моя репутация принадлежит не столько мне, сколько движению, чьи интересы я представляю. Я сделал драматический выбор, но сделал этот выбор сознательно. Мой друг Грандиевский не понимал, что, в сущности, я принес себя в жертву. Я — не из тайных корыстолюбцев. Кто спорит, в политическом мире встречаются нечистоплотные люди. Я мог бы много чего рассказать, если б не корпоративная этика и страх испортить вам аппетит. Но, если думаешь о России, тут уж, конечно, не до чистоплюйства.
— Вы хотите участвовать в нашей работе не словом, а делом? — спросил Гвидон.
— Ах, так? В лоб? Прямо? Ну что ж, тем лучше. Вы правы, я говорил с Полуактовым. Искренность, абсолютная искренность. Готов и открыт для диалога. Скажу вам больше: если я вижу, как принципы превращаются в догмы, в пустые, окаменелые догмы, то я не стану за них цепляться. Мне не впервые идти на жертвы, и я способен на них идти.
«О, этот скрежет эпилога! Планета, подобно Левиафану, бьется, колотится, содрогается между обоими полюсами, между влечением и пониманием. И, как обычно, ей бы хотелось все более ускорить движение, хотя ускорение означает лишь приближение к трагедии. Спасительный инстинкт ей подсказывает: лишь запредельное торможение, способное отключить сознание, может отсрочить этот исход, но страх анабиоза сильнее. Хочется прыгнуть в неизвестность, хотя в ней и нет ничего неизвестного. Эйнштейн недаром и не однажды напоминал о „пространстве-времени“ — их тянет вращение нашей планеты. Смешно разъединять времена, смешно разъединять и пространства, еще смешнее и самоубийственней разъединять их между собой. Осколки миров, останки светил красноречиво о том свидетельствуют. Но вы, озябшие головой, даже и увидев, не видите.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу