Но я испытывал явную робость от предстоявшей мне близкой встречи с Елизаветой и Алексеем. Ах, надо было значительно раньше взяться за эту больную историю. Чтоб написать, как пал обольститель, подхваченный им же рожденной страстью, как вдруг сомкнулись земля и небо, как некая итальянская ночь стала вершиной его свирепой, спутанной, безжалостной жизни, для этого мне нужны их годы. Если в январской моей работе одолевали меня сомнения — не грузновато ли стало перо для легкого и беспечного Костика, то что говорить о таком испытании: обрушить на тускло мерцающий лист то оглушившее их исступление! Свести их вдвоем лицом к лицу, быть рядом с ними и вешней ночью, когда они стонут в объятьях друг друга, и в каземате в их час прощанья. Нет, поздно, поздно, кровь не звенит!
Еще не раз мне придется вздыхать и мрачно посмеиваться над свойством, так исказившим весь долгий мой век — в самые радостные минуты думать о том, что они мгновенны, так чувствовать его убывание. Что побудило того гончара, который лепил мое естество, столь непонятно соединять несопрягаемые частицы? Зол ли он был на наше племя или в неизреченной мудрости думал о том, что южные гены, отравленные болью и стужей, неведомым образом станут истоком какой-то едва различимой музыки — этого мне не дано узнать. Но эту сизифову ношу придется тащить на себе до последнего вздрога.
Как бы то ни было, надо трудиться и, каждодневно строча по бумаге, я раздувал в себе костерок. Я бередил, растравлял сознание, бесстрашно ворошил биографию, не опасаясь поранить кожу об острые края своей памяти. Точно подхлестывая себя, я бормотал: не щади былого. Или не пробуй писать о любви, о том, как бывает она страшна, благословенна и жизнеопасна.
Не знаю, передались ли перу эти невнятные заклинания, отозвалось ли оно на них — в июле я смог довести до финиша эту печальную историю, замешанную на лжи и страсти. И вновь оказался беззащитен.
Слепая зависимость от работы. Только она, одна на свете, давала обманчивую уверенность в своей несомненной неуязвимости. Пока я с утра сижу за столом, ни обстоятельства, ни болезни, ни даже полицейская власть не могут ни загнать меня в угол, ни уж тем более побудить выбросить белый флаг и сдаться.
Но стоило только мне завершить свой реквием любви и коварству, как вновь я попал в воздушную яму, не ощущал под ногами почвы. Не было ничего удивительного, что я ухватился за предложение отправиться в дальнюю дорогу.
Оно было сделано Обществом дружбы с Латинской Америкой — организацией, «крепившей международные связи». Поездки от имени этой структуры были своеобразной ступенью, этаким промежуточным звенышком между обыкновенным туризмом и официальным визитом. С одной стороны — не делегация, с другой — не кочующая группа. Сбивалась кучка интеллигентов, по мысли, представлявших собою науку и тонкую сферу искусства, и отправлялась знакомиться с миром. Подобная миссия предполагала скорее условную, чем действительную, самостоятельность — и, тем не менее, некая грань существовала. Пожалуй, было бы неразумным не зацепиться за эту возможность.
В ту пору этот кусок планеты, бесспорно, вызывал благосклонность моей подозрительной сверхдержавы. Конечно, в основе такой расположенности было приятное заблуждение, но заблуждение в ее духе. Иллюзия заключалась в том, что стойкую взрывчатость метисов, отдавших этому материку свой порох, воинственность, свою кровь, советские власти сочли своим козырем в тогдашнем международном раскладе. И дело было не столько в симпатии к бунтам, восстаниям, к «виолансии» — это весьма мелодичное слово попросту означало «насилие» — тешила сердце глухая досада, которую у Южной Америки всегда и во всем вызывала Северная.
Не было ничего уморительней того величавого одобрения, с которым кремлевские талейраны высказывались о любви к революции, питавшей «пылающий континент». На самом деле, такая любовь, займись она где-нибудь рядом, под боком, могла бы их лишь привести в содрогание, как это случалось не раз и не два, сильнее всего на белом свете они опасались протестного духа. Любое брожение угрожало их прочной, на диво отлаженной жизни, их новоявленной буржуазности, их жадной, почти горячечной страсти к разного рода цацкам и бляхам. Старые дряблые телеса привыкли и к роскоши и к комфорту, а слабые души — к почету и лести, к прельстительным правилам иерархии, к их фарисейскому псевдобратству с объятьями, чмоканьями и здравицами. К их неизменному появлению на возвышении Мавзолея в октябрьские и майские праздники, с которого они важно помахивали бредущей мимо трибуны массе своими короткопалыми дланями. И вся эта постыдная тяга к заново созданным ритуалам, к парадности быта, к чиновной избранности была неизбежным естественным выплеском их торжествующего плебейства, они его пестовали, подчеркивали, ему-то и надлежало свидетельствовать их кровные социальные узы с давно уже чуждыми хмурыми толпами.
Читать дальше
Конец ознакомительного отрывка
Купить книгу