— Знаешь, что забавно? — говорю я. — Больше всего меня волновало одно, когда я был там, в Саут-Сайде, когда ездил везде и говорил в диктофон. Мне надо, чтобы после того как меня застрелят на озере, убийца, которому на самом деле нужна была машина, по какой-то причине нашел кассету и прослушал ее, ту кассету, где я рассказываю, что представляю себе, как кто-то, вроде него, убивает меня, и еще рассказываю, как я нашел ящичек, и тогда убийца подумает: какая же я расистская мразь…
— Господи.
— Вот что мне важно! Мне важно, что обо мне подумает человек, который меня убьет. А еще мне важно, чтобы копы, которые в конце концов найдут мою машину где-нибудь в Гэри или Манси, нашли бы диктофон, а нем кассету и послушали бы кассету в поисках каких-нибудь зацепок, и они тоже испугались бы и одновременно улыбнулись, а потом переписали бы и давали слушать друзьям…
— Ничего себе.
Меня уже больше не волнуют смутные угрозы Джона. Это срабатывало и раньше, срабатывало всегда: сейчас я ему интересней, чем он сам.
— А что будет завтра?
— Завтра я встречаюсь с Сарой Мулерн.
— Ничего себе. Потом обязательно расскажи, как все прошло.
— Расскажу.
Я думал, она встретит меня на ступеньках дома, на ней будет пальто — или она будет надевать пальто и настороженно скажет: «Привет, как дела». Но она вышла к дверям без пальто и впустила меня.
Сара Мулерн. Я за ней зашел. Мы собирались поужинать. И вот я у нее дома, и она вся сияет.
Мы садимся на диван. Я поправляю подушки.
— Выпить хочешь? — спрашивает она.
— Давай.
— Пива?
— Ага. Спасибо.
Она идет на кухню. У нее безупречно чистая квартира. В ней царит полумрак.
Она возвращается и ставит альбом парня, с которым училась в старших классах. Этот парень, сверстник моего брата, играл на пианино в гостинице «Оленья тропа» — единственной гостинице в городе, — и альбом у него называется «Оленья тропа». Мы рассуждаем о том, что ему, пожалуй, стоит ненадолго уехать из нашего города, хорошенько оглядеться. Мы разговариваем об ее учительской работе (она преподает в седьмом классе в западном пригороде Чикаго) и о карьере Винса Вона.
Потом мы идем ужинать, после ужина пьем, пробегаемся по моим гастрономическим пристрастиям — хе-хе — и остаемся допоздна. Вспоминаем команду по плаванию, в которой были мы оба, о том, как ужасно плавал я и великолепно она, о том, что ее имя, произнесенное через потасканный громкоговоритель, было для всех остальных символом изящества и силы, о том, что она не проиграла ни одного заплыва, о том, как это подкрепляло мои застарелые комплексы, и о том случае, когда ее маленький брат застал меня в раздевалке в тот момент, когда я вляпался в чье-то дерьмо.
— Никогда про это не слышала.
— А он решил, что это я сам.
— Обкакался?
— Ага. С того момента я был для него исключительно «парень, который обосрался в раздевалке». Невозможно было ему объяснить. Втолковать ему, что я зашел к себе в кабинку и при этом не заметил, что на полу везде валяется дерьмо…
— Да, боюсь, это было сложно.
— Вот-вот.
Быстро соображаю, надо ли ей рассказывать про фотографию, на которую я наткнулся на берегу. Решаю: все-таки не стоит. Это и так слишком дико.
Мы идем в бар и там сталкиваемся со знакомыми, и все они смущаются, увидев нас вдвоем. Никто никогда не видел нас вдвоем: между нами два года разницы, а я не приезжал в Чикаго много-много лет. Я встречаю Стива Фокса, которого знаю с детского сада, — взрослого человека, чье улыбающееся лицо в восемь лет есть у меня в альбомах на фотографиях с дней рождения скаутов-«волчат». Мы с ним где-то минуту разговариваем. С чего начать? Обняться или не надо? Он что ли располнел?.. но Саре становится неуютно. В Линколн-Парке у нас слишком много знакомых, это уже перебор. Мы уходим, отыскиваем маленький уродливый бар и пьем, пока нам обоим не начинает казаться, что мы готовы сделать то, чего оба ждем, — и возвращаемся в ее квартиру.
Вот мы на диване — и вдруг она упирается руками мне в грудь, отодвигает меня, держит на расстоянии вытянутых рук и смотрит бешеным взглядом — и ее глаза в темноте такие круглые, белки глаз такие белые! — и сначала я объясняю это тем, что моя изощренная техника поцелуев вскружила ей голову. Секунду она смотрит на меня.
— Ты выглядишь старше, — говорит она.
И на этом месте я думаю: о, символ! Я выгляжу старше. А еще символично то, что в темноте, пока мы сидим на диване при свете, льющемся сквозь большие окна, слабом желтом свете уличных фонарей, она становится похожей на своего отца. Я видел его всего несколько раз и никогда прежде не замечал, насколько они похожи… Теперь ее глаза потемнели. Я понимаю: то, что она курит (она курила, пока мы сидели в баре), тоже символично. Все это что-то значит: и то, что она сказала про меня, и то, что она похожа на своего покойного отца, и то, что она курит, как курил мой покойный отец, и то, что мы открываем свои губы друг другу, несмотря на то, что мы хоть и жили похожими жизнями, одной дорогой ходили от парковки до бассейна, по утрам плавали по одним дорожкам, но почти не были знакомы. Все это должно что-то означать. Но что именно?
Читать дальше