Мой друг Кацимбалис, для которого я написал эту книгу, желая таким образом выразить благодарность ему и его соотечественникам, надеюсь, простит мне, что я возвеличил его до размеров Колосса. Те, кто знает Амаруссион, поймут, что в этом городке нет ничего грандиозного. Нет ничего грандиозного и в Кацимбалисе. Нет, в конечном счете, ничего грандиозного и во всей истории Греции. Но есть нечто исполинское в каждой личности, когда она становится подлинно и глубоко человечной. Я никогда не встречал более человечной личности, чем Кацимбалис. Идя с ним по улицам Амаруссиона, я испытывал неведомое прежде чувство. Земля стала более близкой, живой, вселяющей надежды. Он часто говорил о прошлом, это правда, однако не как о чем-то мертвом и забытом, но скорей как о чем-то, что мы носим в себе, что обогащает настоящее, а будущее делает заманчивым. Он говорил о малом и великом с одинаковым благоговением; он никогда не был настолько занят, чтобы нельзя было сделать паузу и порассуждать о вещах, которые его волновали; у него всегда было бесконечно много свободного времени, что само по себе есть признак великой души. Разве могу я когда-нибудь забыть наше с ним прощание на автобусной остановке в центре Афин? Есть люди, которые настолько широки, настолько богаты, которые отдают себя столь безраздельно, что расставание с ними даже на день равнозначно расставанию навсегда. Они приходят, наполненные до краев, и переполняют тебя. Они ничего не просят у тебя, только одного — чтобы ты разделил с ними переполняющую их радость жизни. Они не допытываются, по какую ты сторону забора, потому что мир, в котором они живут, не разделен заборами. Они неуязвимы, потому что привычно не избегают опасности. Они тем более героичны, чем менее скрывают свои слабости. Разумеется, в тех бесконечных и явно вымышленных историях, которые Кацимбалис любил рассказывать, была изрядная доля фантазии и выдумки, но даже если факт иногда приносился в жертву истине, человек, стоящий за этой историей, от этого лишь выигрывал, поскольку его человеческий портрет становился и достоверней, и полней. Когда я отошел, оставив его сидящим в автобусе, — его живой круглый глаз уже наслаждался иными картинами, — Сефериадис, провожавший меня домой, произнес: «Он великий человек, Миллер, в этом нет никаких сомнений: нечто исключительное… человеческий феномен, так сказать». Произнес это так, словно он, Сефериадис, прощался — и отнюдь не со мной. Полагаю, он понимал Кацимбалиса, как человек может понимать человека; иногда Кацимбалис раздражал его, иногда несказанно злил, иногда доводил до бешенства, но даже если бы он в один прекрасный день стал его злейшим врагом, не могу представить, чтобы он хоть словом принизил достоинство и величие своего друга. Какое удовольствие доставляло мне, когда он, зная, что я только что расстался с Кацимбалисом, спрашивал: «Рассказывал он тебе историю о том, как нашел монеты?» — или что-нибудь в этом роде. Он спрашивал с энтузиазмом меломана, который, узнав, что его друг только что приобрел граммофон, хочет посоветовать ему пластинку, которая, как он знает, доставит другу огромную радость. Частенько, когда мы собирались все вместе и Кацимбалис пускался рассказывать какую-нибудь длинную историю, я ловил на лице Сефериадиса теплую улыбку узнавания — ту улыбку, по какой остальные догадываются, что услышат сейчас нечто такое, что однажды уже было выслушано, обдумано и оценено по достоинству. А то, когда Кацимбалис заканчивал, он мог сказать, взяв меня под руку и отведя в сторонку: «Очень жаль, что сегодня он не рассказал всю историю целиком; там есть чудесное место, которое он иногда рассказывает, когда в очень хорошем настроении, — обидно, что тебе не повезло». Похоже, все к тому же не только считали, что Кацимбалис имеет право импровизировать, рассказывая свои истории, но и ждали этих импровизаций. К нему относились как к виртуозу, виртуозу, который играет лишь собственные сочинения и потому волен изменять их по своему желанию.
Его замечательный дар имел еще одну интересную особенность, которая опять-таки имеет аналогию с талантом музыканта. В то время, когда я знал Кацимбалиса, он жил относительно спокойно и без приключений. Но любой самый мелкий, незначительный эпизод, если это касалось Кацимбалиса, превращался в его устах в грандиозное событие. Он мог всего лишь сорвать цветок на обочине дороги, возвращаясь домой. Но когда начинал рассказывать об этом, цветок, каким бы ни был скромным и невзрачным, превращался в самый удивительный из цветков, когда-либо сорванных человеком. Он оставался в памяти слушателя как цветок, сорванный Кацимбалисом; он становился единственным и неповторимым, не потому что был такой необыкновенный, но потому что Кацимбалис заметил его и тем обессмертил, потому что он вложил в этот цветок все мысли и чувства, рождаемые в нем цветами, которые, как говорится, — Вселенная.
Читать дальше